Признаться, радужные перспективы, раскрытые передо мной Димсоном, вдохновляли, но как-то не очень. Однако делать было нечего, и я согласился, в смысле, что крышевать таланты – это именно то, о чем я мечтал всю свою сознательную жизнь. Люта же просто улыбнулась таинственно и, как всегда, лучезарно и промолчала.
– Ну, где затариваться будем? Может, здесь? – деловито спросил Димсон, останавливаясь возле трехэтажного здания местного торгового центра, бывшего некогда, судя по архитектуре, вернее, по ее отсутствию, одним из промышленных предприятий города. Каким-нибудь отраслевым НИИ или КБ.
– Вообще-то, – сказала Люта, – того, что мы нашли в вашей квартире, вполне достаточно, особенно выпендриваться нам пока не годится.
«Выпендриваться! – подумал я. – Ишь какие слова знает наша тихая аймочка! Вот не подумал бы».
– В принципе ты, девочка, все по делу говоришь, – одобрительно заметил Димсон. – Видон у вас, я бы сказал, вполне соответствующий. Особенно у тебя.
Лично меня найденная нами в братанской квартире одежда вполне устраивала – мягкая коричневая куртка из кожи, свитер под горло, добротные джинсы незнакомой мне фирмы и что-то вроде ковбойских сапог, правда, без всяких выкрутасов. Люта оделась почти так же, как я, только сапожки у нее были на высоком каблучке да курточка кремового цвета, вот, собственно, и весь прикид. Правда, выглядела она… Но она в чем угодно выглядела. Эльфийскую породу трудно испортить даже свихнутому на авангарде визажисту, что есть – то есть.
– Нет, – после некоторого раздумья решил Димсон. – Все-таки, так не пойдет. У тебя, музыкант, ни одной гайки на пальцах нету, да и цепочка какая-нибудь с музыкальной символикой на шею тоже бы не помешала. А у девочки твоей – ни одного брюлика, это вообще как-то не по-пацански. Давайте-ка двигайте за мной.
И мы двинули.
В торговом центре Димсона, похоже, очень хорошо знали и уважали. Я заподозрил, что сей комплекс ему же и принадлежит, и, как потом выяснилось, не ошибся. От «гаек», пусть даже и с выгравированной на печатке лирой, мне кое-как удалось отвертеться, сославшись на то, что с гайками на пальцах играть на гитаре, мягко говоря, затруднительно. А вот цепь пришлось принять. Скромненькую такую, грамм всего на триста, и без всякой музыкальной символики, о чем Димсон очень сожалел. Похоже, управляющего торговым центром ожидал серьезный разнос. За недостаточный ассортимент.
Люта, как ни странно, не стала отказываться, более того, внимание со стороны местной братвы, похоже, ей даже льстило. Только выбор брюликов оставила за собой. Выбрала она скромненький, на мой взгляд, браслетик из каких-то синеньких цветочков в белой оправе.
Димсон довольно хмыкнул, сказав, что у девочки хороший вкус, дескать, сапфиры с алмазами в платиновой оправе – это как раз то, что нужно, добавил к браслетику пару сережек в том же стиле и остался наконец доволен.
– Платина – твой металл, девочка, – одобрительно гукнул он. – Никогда не унижайся до золота.
И я впервые увидел, как Люта порозовела. Похоже, что я, бард Авдей, тот еще идиот и ни черта не понимаю в женщинах. Точнее – женщин.
– Ну, прибарахлились, а теперь пора и на работу, – сказал браток. – Сегодня я вас, так уж и быть, отвезу, а завтра тачку какую-нибудь Авдюхе подыщем. Для начала подержанную, конечно. Не годится, чтобы конкретный пацан пешком ходил. Новую сам купишь, когда раскрутишься.
Мы вышли у рынка, Димсон помахал нам на прощание рукой и укатил крышевать свой любимый завод, солнышко светило совершенно по-весеннему, и даже птички какие-то распевали. Все было путём.
Так начался наш новый рабочий день в городе Зарайске. Как ни странно, мне почему-то начинала нравиться эта Россия, где жили по конкретным понятиям. Что-то в ней было… конкретное, что ли.
Я наигрывал одну песенку за другой, чувствуя, как мне ненавязчиво помогает Люта. Я играл старинные шотландские баллады, я пел в меру своих возможностей песни Визбора и Высоцкого, не забывая объяснить публике, что их автор не я. Даже здесь, где, по всей видимости, никого из этих великих российских бардов никогда не существовало, я не мог присвоить их песни. Наверное, потому что я все-таки и в самом деле был настоящим бардом.
Наконец я устал и просто сидел себе, расслабляясь, мурлыча под нос давнюю свою песенку про Икара. Это был скорее речитатив, чем полноценная песня, но почему-то именно в тот момент она пришла мне в голову.
Я молча шел. Навстречу плыл
Весь мусор улицы вечерней,
И губы пышные цвели
На жестких проволочных стеблях.
Сверкали чьи-то лица лаком,
Под утро, знаю, слезет лак,
И сально всхлипывала слякоть,
Пытаясь заползти в башмак.
И сумрак от огней редел,
И мне казалось, кто-то шепчет,
Что кончился сезон надежд
И запоздал сезон свершений,
Что этот мир настолько прочен,
Что все равно в конце концов…
Но из обвисшей подворотни
Внезапно вспыхнуло лицо.
В осенней фонариной дрожи
Полузаметна белизна,
Но город бросил свет пригоршней,
Чтобы я мог его узнать.
Сквозь ливень заскорузлых листьев
Я взгляд знакомый отыскал,
Остановился и окликнул,
И имя выдохнул: – Икар!
Так, значит, вот куда упал ты,
Покинув жаркий звон небес,
Когда крыла у плеч распались…
Но все равно я рад тебе!
Быть может, мы с тобой, как прежде,
Скользнем в живую неба даль,
В его пронзительную нежность,
Какую им не увидать…
И снова солнце крылья спалит,
Земля швырнет нам в лица твердь,
Но, знаешь, все же стоит падать,
Чтоб так высоко залететь!
А на озябших тротуарах
Лишь накипь рыжих фонарей,
Замерзший дождь, да мы с Икаром
Табачным дымом губы греем.
Как будто соль в пивную кружку
В колодцы улиц снег пылит,
Под нашими ногами лужи
Хрустят, как новые рубли…
Прохожий мой неторопливый,
Ты нас, конечно, не узнал,
Молчи, мы знаем, воск для крыльев —
Неподходящий матерьял,
Что тает он, лишь солнцем тронет,
Что век наш трезвого трезвей…
Молчи. Иди своей дорогой,
А нас оставь идти своей.
Пропал в поземке мельтешащей,
Мы снова в улицах одни.
Икаров видят лишь летящих,
Не вспоминая остальных…
Но помните, живут веками,
Не выше ваших этажей,
Еще бескрылые Икары
Или бескрылые уже.
[13]