Он начал откашливаться и кехать, и кашель этот и кеханье,
прошлой осенью во время Карибского кризиса державшие в отвратительной потной
тревоге весь цивилизованный мир, теперь держали в напряжении этот зал, «левых»
и «правых», боссов пропаганды и агитации, сотрудников безопасности и внутренней
прессы.
Один лишь Пантелей как будто бы ничего и не ждал. Он
держался обеими руками за ладью свою, государственную трибуну, и плыл и плыл по
волнам истории, а куда – «не нашего ума дело».
– Будете петь с нами, Пантелей, разовьете свой
талант, – проскрипел наконец Глава. – Запоете с ними, загубите
талант, в порошок сотрем. С кем хотите петь?
– С моим народом, с партией, с вами, Кукита
Кусеевич! – спел Пантелей теперь уже нежнейшим лирическим тенором, но, как
заметили «правые», без искреннего чувства, а даже с лукавством, с определенным
шельмовством.
Глава неожиданно для всех улыбнулся.
– Ну что ж, поверим вам, товарищ – (ТОВАРИЩ) – Пантелей
Репетируйте, шлифуйте грани, трудитесь. Вот вам моя рука!
Мощный заряд революционных биотоков влился в поры
пантелеевской потной ладони. Восторженные крики либералов приветствовали это
спасительное и для них рукопожатие, а сержант гардеробной гвардии Берий
Ягодович Грибочуев в досаде ущипнул себя за левое полусреднее яйцо – не вышел
номер, не клюнул «кукурузник» на наживку!
…Восьмое марта хлюпало под ногами грязной кашицей, секло
ледяным дождем серые, худые, отечные, синюшно-хмельные лица. Сонмы москвичей
месили кашу на улице Горького в поисках сладкого. Сладкая жизнь на улице
Горького, мало кого из искателей тревожил дешевый парадокс, живущий в этих
словах.
Вдруг на Манежной в потоке грязных машин заметалось яркое пятно,
похожее на сгусток вчерашнего винегрета, – цыганка с мешком, прижатым к
груди, будто вынырнувшая из мусорного коллектора столицы.
Толпа сладкоежек, вывернув из-за «Националя», бежала по
тротуару, показывая на цыганку руками:
– Украла!
– Ребенка украла!
Никто, однако, не решался перепрыгнуть через барьер и
броситься за цыганкой в поток машин. Брызги со скатов запачкали бы праздничные
туалеты.
Прижатые толпой к зеркальному окну «Наца», молча наблюдали
за происходящим только что выпущенные из Кремля Сильвестр, Пантелей, Никодим,
вожди несуществующей, но уже разбитой армии битников-ревизионистов.
Машины тормозили, шли юзом, сбивались в кучи, толпа ревела,
взывая к милиции, милиция, не торопясь, подтягивала силы к месту действия, а
грудастая задастая цыганка все металась с бешеным огоньком в глазах, спасая
себя и свой мешок, тот, что толпа называла украденным ребенком. Так она
отмечала свой Женский день.
Солнце размягчило асфальт Софийской набережной, и на нем
видны были теперь следы «Ягуаров» и «Бентли», что веером разошлись из ворот
британского посольства. Асфальт проваливался под каблуками дипломатов, как
пастозная кожа под пальцем врача. Двое босых мужчин далеко не первой свежести
тоже оставляли на асфальте отпечатки своих ступней.
Мужчины держали друг друга под руку и прогуливались вдоль
Москвы-реки в уважительной и сосредоточенной беседе, словно какие-нибудь
профессора МГУ или академики Ильичев и Лысенко. Стоящий метрах в двухстах
фургончик с надписью «Белье на дом» записывал их беседу на магнитную ленту.
– Ты думаешь, что все это ваша пропаганда, а между тем
отрезанные уши – это правда. И ядохимикаты, и электроды на гениталиях – тоже
правда. Я был во Вьетнаме. Специально поехал в самое пекло. Играл на скрипке
этим несчастным скотам, пил с ними. Я сам вместе с ними считал отрезанные уши.
Веселились, как помешанные. Ненавижу, ненавижу то, что они называют родиной,
эту блядь с прокисшим молоком в титьках. Ничего общего она не имеет с моим
детством, с моей ностальгией.
– Ну, что касается нашей красавицы, то ей нет нужды
вспоминать о такой ерунде, как отрезанные уши. Кастрация, трепанация, неумелые
швы, грязь, нагноение, сукровица – вот наши дела. И все-таки… «люблю отчизну я,
но странною любовью»… «какому хочешь чародею…», «о Русь моя, жена моя…» и так
далее. Понимаешь ли, я ее люблю.
– Это у вас, русских, варварское, глубоко
провинциальное чувство. Притворяетесь без конца каким-то щитом Европы, бубните
о каком-то там мессианстве. Вздор это все! Никакой загадочной славянской души,
как и никакой великой американской мечты, в нынешнем мире нет. Есть только два
чудовищных спрута, гигантские мешки полуживой протоплазмы, которая реагирует на
внешние толчки только сокращением или поглощением. Поглощать ей, конечно,
приятнее, чем сокращаться.
– Ай-я-яй, как хлестко, как гениально! Но кроме шуток,
ведь протоплазма эта состоит из людей, из отдельных личностей, и у каждой есть
интеллект, душа, тоска по Богу…
– Личность? Слушай, выкидыш сталинизма, личностью может
быть только тот, кто убежит. Сливаясь с политической или противополитической
системой, ты становишься производителем или потребителем, карателем или
разрушителем, ты уже попадаешь под классификацию.
– Ты думаешь, что внутри общества мы все и по
отдельности уже обанкротились?
– А то нет! В последние годы я относился серьезно
только к этим придуркам «детям цветов», но и они теперь выждаются в
революционеров, то есть становятся сворой.
– Как же быть этой отдельной сбежавшей личности, во что
ей верить?
– Больше всего на свете я хотел бы стать смиренным
христианином и верить в хрустальный свод небес, и в прозрачную реку Океан, и в
трех слонов, и в черепаху, в заоблачный сад, в белые, просто снежные перья
ангелов, но главное – верить в Него, в Его муки ради нас и в то, что Он придет
снова…
– Но ты не веришь?
Патрик замолчал и отвернулся от меня, а я вдруг отчетливо
вспомнил вечер в Третьем Сангородке, черные крыши бараков, зеленое небо и
узенький месяц над Волчьей сопкой и Толю фон Штейнбока, идущего рядом со
спецпоселенцем Саней Гурченко, скрип снега под их шагами и тихий разговор о
заоблачных садах.
Фон Штейнбоку было трудно поверить, а тебе-то что мешает,
Патрик Тандерджет? Что стоят твои жеманные тирады? Что мешает тебе верить в
Христа? Может быть, в детстве ты сидел не в методистской церкви, а на уроках
ОМЛ? Может быть, ты читал не Библию, а четвертую главу Краткого курса с ее
«единственно верным и подлинно научным мировоззрением»?