– И потом… и потом… – совсем уже еле слышно прошептала
девушка, – христианин ведь не может так делать, как ты со мной…
Разряд электричества вдруг пронизал Аристарха. В грязном
лифте дитя-обвинитель с мокрыми глазенками под надписью «хуй». Он протянул к
ней руки:
– Милая, прости меня. Вот сейчас, должно быть, ты
права.
За решеткой появилось удивленное лицо Аргентова.
– Ну, знаешь, Кун, на старости лет обжиматься в лифте!
Ты неисправим!
…Они вошли. В захламленной и разветвленной на множество
коридорчиков и тупичков квартире Аргентова было людно. Мало кто был знаком
Куницеру из новых друзей его старого друга. Когда-то он не вылезал отсюда.
Здесь было братство
Вот здесь, на этой стене, они когда-то вычисляли этическую
формулу социализма. В те времена, в конце пятидесятых, квартира тоже была
полна, но все были знакомые, друзья, братья. «О, нашей молодости сборы, О, эти
яростные споры, О, эти наши вечера!»
Нынешний знаменитый и солидный сукин сын в те времена
казался московским метельным журавлем, сильным и
веселым. Он стряхивал снег и прямо с порога трубил о Кубе, о
Фиделе, о Лестнице, о Яблоке, о Качке.
Здесь пел Московский Муравей. Квартира благоговейно затихала
и даже пьяницы затыкали бутылки, когда он ставил одну ногу на табурет и упирал
гитару в колено и поднимал к темному потолку свои уплывающие глаза. И он.
Муравей, изменился, и он сюда уже не ходит.
Врывался космополит-пьянчуга Патрик Тандерджет с валютными
бутылками. Толпой, заснеженные, румяные, входили грузины, предводительствуемые
Нашей Девушкой, приемной дочерью горбатого Тифлиса. Переполненная жизнью,
стихами и вином Наша Девушка тут же забывала своих грузин, чтобы подарить себя
и другим, временно обездоленным, всему сирому человечеству. Входили
литовцы-супермены и крепко рассаживались вокруг стола, не очень-то понимая, что
вокруг происходит, но присоединяясь без сомнений к московскому братству новой
интеллигенции.
Магнитофонные пленки, новые книги, картины безумных
беспредметников, анекдоты, гитары, иконы, рукописи на папиросной бумаге,
анекдоты, анекдоты, анекдоты. Все были нищими и безвестными, но потом вдруг
разбогатели и прославились.
Мелкие не нужные никому вещи приобрели вдруг особую
неденежную ценность. Все чаще звучала здесь иностранная речь, все более
шикарные женщины захаживали и, прикасаясь к драным коврам, продавленным тахтам,
закопченным самоварам, обращали их в особые сверхценности. Берлогу заволокло
химическое облачко славы «прибежище московской интеллектуальной элиты».
Под утро отсюда мы выбирались в другие дома. Нам казалось,
что этих наших домов много по Москве. Нам казалось, что нас очень много, нам
казалось, что вся Москва уже наша.
Шла по Москве поземка, и мы пели на улицах, с утренней грустью:
«Один солдат на свете жил. Красивый и отважный. Но он игрушкой детской слыл,
Ведь был солдат бумажный…» Так мы погибнем ни за грош, бумажные солдатики
поколения, с утренней грустью пели мы, но в глубине души мы верили в силу
«бумажных». «И будут наши помыслы чисты на площади Восстанья
полшестого», – читали мы, и это казалось нам залогом нашей победы.
Сырой зимой 66-го Москва судила двух парней из одного такого
нашего дома. Потом еще четырех. Потом еще по одному, по двое, пачками…
Наших профессоров понижали, наших режиссеров вышибали, наши
кафе закрывали. Вопрос о правомочности однопартийной системы решился не в
пользу вопроса. Начиналась эпоха юбилеев. Неандертальское мурло Юрия Жукова
закрыло телеэкраны. Он тасовал несброшюрованные книги эротических писателей
Парижа и говорил о кризисе буржуазной культуры.
Тогда-то дом Аргентова пережил свой звездный час: здесь за
китайской ширмой, у камина, заваленного пустыми бутылками, под звуки песенки
«Леночка Потапова» было составлено первое коллективное письмо заступнику всех
настоящих коммунистов, Луи Арагону.
В этот день и рухнул тот прежний дом Аргентова, сгорела
синим пламенем веселая Москва «шестидесятников». Начался распад.
Письма, правда, составлялись, и все в большем и большем
количестве – в Союз Писателей, в Академию наук, в Президиум Верховного Совета,
в ЦК, в ООН… Письмо Двенадцати, Письмо Шестидесяти Четырех, Письмо Двадцати
Семи… В защиту Гинзбурга и Галанскова, в поддержку Сахарова, поздравления
Солженицыну… Все письма составлены были с позиций марксизма, в защиту
«ленинских норм», против «тревожных симптомов возрождения сталинизма».
Режим хмуро молчал, на претензии сучки-интеллигенции не
отвечал, но лишь вяловато, туповато, «бескомпромиссно» делал свое дело – гаечки
подкручивал, жилочки подвязывал, яички подрезал. В этом нежелании выяснить
отношения «путем взаимной переписки» и крылась гибель «шестидесятых годов»,
советской «новой волны», социалистического ренессанса.
Мы же свои, мы советские люди, мы ведь только озабоченность
проявляем, выражаем гражданские чувства, а нам не отвечают! Нам только все
что-то подкручивают, подвязывают, подрезают, надавливают на хрящи. Откуда знать
могли либеральные элитары, что Режим видел в их излияниях некоторую опасность
для своей священной пайковой системы.
Мрачнели, пустели «московские дома», затихали гитары. В доме
Аргентова все больше стало попахивать запойной желчью, дизентерийной хлоркой,
мужским климаксом.
Колесо истории, со спущенным баллоном, на одном ободе,
въезжало в Юбилейную Эру. Природного газа в стране было много, везде зажигались
«вечные огни»; пластмассовая промышленность лепила грозные ракеты для
подрастающего поколения; животы, набитые картофельным жиром, подтягивались
золоченым ремнем.
Однажды, в некие сутки, в ночь падающих звезд, под
рассольное утро Единодушное Одобрение с мрачновато-туповатым удивлением
оккупировало братский социализм, чтобы сделать его уже не братским, а своим,
подкожным.
Тогда впервые в доме Аргентова пересобачились. Одни кричали,
что надо на улицы выходить, присоединяться к тем Пяти! Другие плакали – «ведь
это же наши мальчики на ганках, наши, которые нам аплодировали, которые нас
читали!» Третьи – с хладнокровным академизмом – таким спасительным! –
рассуждали о «мешке протоплазмы, что реагирует лишь на болевые раздражители».
Нашлись и такие, что выговаривали Дубчеку за «авантюризм», да и всем чехам –
ишь, мол, чего захотели, нам нельзя, а им можно?…
Как вдруг один, сидящий на окне – «умница, фигура,
личность», – просто опрокинулся на улицу и исчез. Никому ничего не сказал,
ничего не оставил, весь спор просидел молча, лишь потирал временами белое лицо
и вдруг опрокинулся – то ли сам так решил, то ли голова закружилась, то ли дом
Аргентова в этот момент крутанулся, потеряв гравитацию, и выронил на асфальт
человека.