Поезд наконец замер. За окном ветер раскачивал металлический конус фонаря, и тот выписывал лучом рваные узоры. Перрон отсутствовал. Никто с поезда не сходил, никто не садился. По крайней мере, в поле моей видимости я не заметил ни одного человека. Метрах в двадцати от первого фонарного столба стоял еще один, только тот фонарь был закреплен жестко, а потому ровно освещал участок метров восьми в диаметре. В круг света попадала часть дерева, по всей видимости, березы и угол приземистого покосившегося сруба какой-то избушки. Облачность скрывала луну и звезды, и больше ничего разглядеть не удавалось. Порывы ветра зачесывали ветки березы в сторону деревянного строения, и казалось, листья держатся на них из последних сил. Еще немного, ослабнет хватка, и ветер сорвет их, бросит в лужи или погонит вдоль железнодорожного полотна… Осень стояла за дверью и в любой момент могла переступить порог.
Поезд тронулся. Забытый и Богом, и человеком полустанок, обозначенный в этой тьме двумя светлячками фонарей, медленно уползал в непроглядную муть. Я бы не удивился, если бы в это мгновение ночь наполнилась желтыми глазами оборотней, — территорию, свободную от жизни, всегда заселяет всякая нечисть.
Свет в купе давно был погашен, только светильник над головой Мары горел — Мара что-то настойчиво доказывал тетради, используя карандаш как инструмент убеждения. Я отметил, что его толстая общая тетрадь исписана на три четверти. Кислый спал на верхней полке, свернувшись калачиком, и тихонько постанывал во сне. Я лег и закрыл глаза. Спать не хотелось. В голове вертелись картины прошедшего дня: рыжие пятна солнца на крышах домов; сосредоточенность и отчуждение в лицах прохожих; сырость и прохлада узких улочек; бледно-рыжий локон проводницы; фонари, брошенные посреди трясины ночи; лязг вагонных сцепок поезда… Поезда, который вез меня к бескрайним степям Казахстана и дальше, к предгорью Тянь-Шаня — Небесных Гор по-китайски… Все это отпечатывалось в моей памяти слайдами мгновенных снимков и укладывалось в тяжелый сундук истории. Я вдруг осознал, что смотрю на мир так, словно больше никогда его не увижу, словно в тот момент, когда поезд тронулся и город стал уплывать в прошлое, я уже знал, что в эту жизнь мне не вернуться. Будто эксперимент, который только должен был состояться, и еще не известно, чем он закончится, уже свершился и дал положительный результат.
Я не обманывал себя. Вопрос «Почему мы — люди?» оставался без ответа. Озадаченность на лице учительницы, потому что я говорю то, что думаю, а не то, что она желает услышать; перекошенное от ярости и боли лицо забияки-одноклассника и вердикт педсовета: коварство, бесчеловечность и расчетливость в осуществлении мести; человеческая глупость, возведенная в ранг армейской добродетели; праведность в строгом черном костюме с запахом нафталина, нарезающая круги над разлагающимся трупом человечности… От яблока этики не осталось даже кожуры — черви сожрали его полностью. Вековые леса мудрости пущены на стружку и опилки. Любовь сжалась до салатового глаза, на дне которого притаился страх, — любовь оказалась пугливым, слабым и беспомощным зверьком… Я не знал, почему мы — люди, ведь людей-то почти и не было. Те, кого по праву можно было назвать Человеком, составляли ужасающее меньшинство. И у меня не было причин полагать, что в будущем их станет больше.
Несколько лет назад, когда я сидел у кровати умирающего отца и думал, почему я вдруг вывалился в чужую жизнь, я ошибался — как раз тогда я попал именно в свою жизнь, а все, что было до этого, и немного позже, когда я считал, что влюблен в девушку с салатовыми глазами, — это все мне не принадлежало. У той кровати, глядя на высохшие щеки родителя, которые шуршали под пальцами, как пересохшая и пожелтевшая от времени газета, я почувствовал одиночество — то одиночество, когда ты один на один с целой Вселенной, без друзей, без близких, без союзников. Я, точно так же, как двадцать с лишним лет назад, снова висел на ржавом гвозде и обязан был с него сняться. И потом появился Мара, а с ним возможность создать свой собственный мир, и я снова услышал первородную формулу жизни: спасись!..
Мы не были с Марой друзьями, я отдавал себе в этом отчет. Наши отношения больше походили на синергию, как выразился бы он сам. Это было партнерство ради достижения общей цели. У Мары был ключ от дверей, а у меня — воля в эту дверь войти. Маре нужен был смысл существования, а мне — моя персональная вселенная. Мы были нужны друг другу, а потому шли одной дорогой. А это значило, что по достижении цели наши пути вполне могли разойтись.
Карандаш Мары все еще шуршал по бумаге, Кислый все так же постанывал во сне. Я был тут — в тесной коробке купе, наполненной спертым воздухом, в поезде, который тащил меня сквозь ночь куда-то к предгорью Тянь-Шаня, и все же я был уже где-то бесконечно далеко и… хотел уйти еще дальше.
В кипящем алхимическом вареве человеческих эмоций я чувствовал себя случайной флуктуацией, самостоятельной сущностью, абсолютно отличной от среды, меня породившей. Я исторгся из тела цивилизации, как исторгаются плазменные протуберанцы из недр Солнца, чтобы пребывать в свободном парении и бесстрастно наблюдать Человека со стороны. Одной ногой я уже переступил последний рубеж в запредельное и был готов шагнуть еще дальше. А Человек… Я видел его очень маленьким и потерянным. А цивилизация — у нее наступала осень.
Сердце урагана
У Белки были пушистые волосы цвета отполированной меди. Она перевязывала свой хвост синей шелковой лентой, стоило за нее потянуть — и непослушные пряди распускались огненным цветком. Ее волосы знали себе цену и радовались случаю покрасоваться перед восхищенными взорами мужчин и завистливыми — женщин. Солнце любило их, вплетало в них золотые нити и посыпало серебряной пудрой — этот факел был виден в толпе прохожих за два квартала. Белке никогда не удавалось подкрасться незамеченной. Но не только из-за пылающей гривы — я различал ее запах за несколько метров. Иногда от нее пахло фиалками, иногда парным молоком или хвоей, но в основном душистым сеном — это был ее запах. Я говорил «привет, Бельчонок» за секунду до того, как она клала мне на глаза свои маленькие теплые ладошки, наэлектризованные первозданным женским колдовством. Токи проникали сквозь мои веки и по зрительным нервам уносились в мозг; я видел себя ее руками — она чуяла силу и тайну, и еще ей было капельку страшно. Я говорил: «Соскучилась?» — и она прижималась ко мне всем телом, в ее запахе чувствовался мед и горячее молоко. Ее ладони скользили по моей груди, они искали сердце, чтобы на языке жестов и прикосновений — языке, который куда древнее речи, сказать: «Здравствуй». Я поворачивался, медленно склонялся к ее губам, опускал ладони с плеч на бедра, ее черты замирали, губы наливались гранатовым сиропом, она тянулась навстречу и начинала пахнуть сосновой смолой… Я говорил: «Мне пора», — чмокал Белку в кончик носа, аккуратно отстранялся, выходил в коридор, и меня догоняли ее «Ты надолго?» и едва уловимый запах фиалок. Запахи были ее макияжем, и никто в целом мире, и даже она сама, не знали, что они значат. Знал только я. Но и я не знал всего. Молодость беззаботна, она не склонна к анализу психики близкого человека. Тогда я еще не догадывался, что запах фиалок — это запах страха.