Фрунзе был мрачен. Фактически он направлялся на совещание
вопреки решению Политбюро. Именно это обстоятельство, а не болезнь сама по
себе, угнетало его. Проклятая язва-то как раз в последнее время меньше давала о
себе знать. Лечащие врачи обнадеживали – анализы показывают, что не исключен
процесс рубцевания, то есть своего рода самозаживания. Однако вот эта тягостная
и все нарастающая забота товарищей... конечно, можно понять многих из них,
прошлогодняя трагедия, кончина Ильича, так потрясла партию, однако нет ли здесь
перестраховки и... если называть вещи своими именами, не ведут ли некоторые
какой-то странной двойной игры?..
Фрунзе не любил повышать голос (пуще всего боялся
превратиться из красного командира, сознательного революционера в
старорежимного деспота и солдафона). Но он очень здорово умел прибавлять к
голосу нечто такое, что сразу давало понять окружающим – возражения излишни.
Вот именно с этими модуляциями он приказал сегодня утром подать в палату полный
комплект одежды и, одевшись, немедленно отправился в наркомат, а оттуда в
Кремль.
По дороге, в машине, он ни с кем не разговаривал, даже на
верного Вуйновича старался не смотреть. Странные все-таки складываются нравы
среди руководства. Взять отдельно некоторых людей; по мере удаления от горячки
Гражданской войны, то есть по мере взросления, если еще не старения, сколько
выявляется малопривлекательных качеств: вздорность Зиновьева, зловещая
непроницаемость Сталина, наплевизм Бухарина, никчемность Клима, сутяжничество
Уншлихта – каждому по отдельности ты знаешь цену, но, собранные вместе, они
превращаются в высшее понятие – «воля Партии». Парадокс в том, что без этого мы
не можем, Ленин это понимал, мы развалимся без этого мистицизма.
Мысль о том, что ему пришлось сегодня переступить через
«высшее понятие», пусть в интересах дела, в интересах самой республики, но
совершить самоуправство, не давала покоя Фрунзе. У него, что называется, сосало
под ложечкой, а когда «роллс-ройс» стал покачиваться на торцах Красной площади,
показалось даже, что эта легкая качка отдается в животе. Он приложил перчатку
ко лбу.
* * *
Курсанты школы ВЦИКа, несущие внутреннюю службу в
правительственных помещениях, стояли по стойке «смирно». На их лицах, где по
идее не должно было быть написано ничего, читалось преклонение. Три легендарных
командарма в сопровождении своих чуть приотставших помощников (по-старому
адъютантов) проходили по лестницам и коридорам Кремлевского дворца; это ли не запоминающееся
на всю жизнь событие? Шаги их были крепки, и все они представляли идеал
мужества и молодой зрелости. И впрямь: старшему, Фрунзе, было к тому моменту
всего лишь сорок, Блюхеру – тридцать пять, а Тухачевскому – тридцать два года.
Существовала ли когда-нибудь на Земле другая армия с таким молодым и в то же
время преисполненным колоссальным боевым опытом командным составом?
Последняя пара курсантов, несущая караул у святая святых,
открыла двери. Командармы вошли в зал заседаний – большие окна, лепной потолок,
хрустальная люстра, огромный овальный стол. Иные участники заседания еще
прогуливались по упругому ковру бухарской работы, обменивались шутками, другие
уже сидели за столом, углубившись в бумаги. Все они были, что называется,
мужчины в полном соку, если пятидесяти, то с небольшим, все в хорошем
настроении: дела у республики шли как нельзя лучше. Одетые либо в добротные
деловые тройки, либо в полувоенную партийную униформу (френч с большими
карманами, галифе, сапоги), они обращались друг к другу в духе давно
установившегося в партии чуть грубоватого, но как бы любовного и
мягко-иронического товарищества.
Посторонний внимательный наблюдатель, вроде промелькнувшего
в нашем прологе профессора Устрялова, может быть, и заметил бы уже начинавшееся
расслоение и появление того, что впоследствии было названо «партийной этикой»,
согласно которой кто-то кого-то мог назвать «Николаем» или «Григорием», а
другой обязан был подчеркивать свое расстояние от всемогущего бонзы, употребляя
отчество или даже официальное «товарищ имярек», однако нам пока что
соблазнительно подчеркнуть, что все на «ты» и все свои.
«Сменовеховцы», а они, как все русские интеллигенты, любили
подстегивать факты к сочиненным загодя теориям, постарались бы, очевидно,
отыскать в этой группе вождей приметы своей излюбленной «ауры власти», и они,
вероятно, легко обнаружили бы эти приметы в таких, скажем, пустяках, как
некоторое прибавление телес, добротности одежд и непринужденности движений,
запечатленная государственность в складках лиц; мы же, со своей стороны, можем
все эти приметы отнести и к другим причинам, менее метафизического толка, а по
поводу складок на лицах можем, хоть и не без содрогания, подвесить вопросец
такого толка: не ползут ли по ним проказой совсем еще недавние неограниченные насилие
и жестокость?
Когда военные вошли в зал, все к ним обернулись. «Как,
Михаил, это ты?! Вот так сюрприз!» – с дешевой театральностью воскликнул
Ворошилов, хотя всем давно уже было известно, что Фрунзе уехал из госпиталя и
направляется в Кремль. Несколько человек переглянулись; фальшивый возглас Клима
как бы подчеркнул страннейшую и в некоторой степени как бы непоправимую
двусмысленность, накапливающуюся вокруг наркомвоенмора. Председатель СНК Рыков
предложил занять места. Рассаживаясь, члены Политбюро и приглашенные продолжали
обмениваться репликами и заглядывать в бумаги, всячески стараясь подчеркнуть,
что основное их внимание приковано не к Фрунзе, то есть не к нему персонально,
не к нему как к больному человеку. Те, кто пожал ему руку при входе, старались
не придавать значения своему наблюдению, что рука при обычной ее крепости была
чрезвычайно влажна, а те, кто как бы случайно касался взглядом лица командарма,
отгоняли мысль, что ищут в нем признаки ишемии.
Между тем с Фрунзе под всеми этими взглядами и в самом деле
творилось что-то неладное. Боясь оскандалиться, он попытался под прикрытием
папки с бумагами достать из кармана и проглотить очередную таблетку, но
отказался от этой мысли и, повернувшись к Шкирятову, спросил:
– Где же Сталин?
Шкирятов – Бог шельму и именем метит – весь подался вперед,
весь к Фрунзе, глаза его будто пытались влезть поглубже в командарма, на
широком лице отразилась исключительная фальшь, что сделало еще заметней его
природную асимметрию.
– Товарищ Сталин просил его извинить. Он как раз заканчивает
прием кантонской делегации.
Фрунзе почувствовал боль, напомнившую ему сентябрьский
приступ в Крыму. Боль была незначительная, но страх, что за ней последует
другая, более сильная, и что он оскандалится перед Политбюро, больше того – тут
вдруг впервые как бы выкристаллизовалось, – даст увезти себя «под нож»,
этот страх будто выбил пол у него из-под ног; геометричность мира стремительно
расплывалась. Он еще попытался ухватиться за политически мотивированное
недоумение.
– Странно. Кажется, Уншлихт уже обсудил все вопросы с
генералиссимусом Ху Хань Минем...
Шкирятов быстро подвинул ему стакан воды: