Он остановился против здания гестапо. У ворот, позевывая, шагал молодой эсэсовец. Из дома вышло несколько громко смеющихся эсэсовских офицеров. Потом, крадучись, приблизился пожилой человек, он медлил, поглядывая вверх на окна, остановился, вытащил из кармана какую-то бумажку, перечитал ее, посмотрел вокруг, затем на небо и нерешительно подошел к часовому. Эсэсовец равнодушно прочел повестку и пропустил его внутрь.
Гребер уставился на окна. Его снова охватил страх, еще более удушливый, тяжелый и липкий, чем до того. Он знал много видов страха: страх мучительный и темный; страх, от которого останавливается дыхание и цепенеет тело, и последний, великий страх — страх живого существа перед смертью; но этот был иной — ползучий, хватающий за горло, неопределенный и угрожающий, липкий страх, который словно пачкает тебя и разлагает, неуловимый и непреодолимый, — страх бессилия и тлетворных сомнений: это был развращающий страх за другого, за невинного заложника, за жертву беззакония, страх перед произволом, перед властью и автоматической бесчеловечностью, черный страх нашего времени.
Задолго до конца смены Гребер ждал у ворот фабрики. Прошло немало времени, прежде чем появилась Элизабет. Он уже начал опасаться, что ее арестовали, когда, наконец, заметил ее. Элизабет сперва не узнала его в штатском, а потом рассмеялась.
— Ты совсем еще мальчик! — сказала она.
— Я вовсе не чувствую себя таким уж молодым. Скорее столетним старцем.
— Почему? Что случилось? Тебе надо возвращаться раньше срока?
— Нет. Насчет этого все в порядке.
— Ты чувствуешь себя столетним, потому что ты в штатском?
— Не знаю. Но у меня такое ощущение, словно вместе с этим проклятым костюмом я взвалил на себя все на свете заботы. Что тебе удалось насчет документов?
— Все, — сияя, ответила Элизабет. — Я еще в обеденный перерыв сбегала. Подала нужные заявления.
— Все? — отозвался Гребер. — Тогда делать нечего.
— А что еще надо было делать?
— Ничего: Просто мне вдруг стало страшно. Может, мы зря все затеяли? Может, это повредит тебе?
— Мне? Каким образом?
Гребер помедлил.
— Я слышал, что в таких случаях иногда запрашивают гестапо. Может, именно поэтому и не стоило все ворошить.
Элизабет остановилась.
— Больше ничего. Но мне почему-то вдруг стало страшно.
— Ты думаешь, меня могут арестовать за то, что мы хотим пожениться?
— Нет, не то.
— А что же? Ты думаешь, они могут дознаться, что мой отец в концлагере?
— И не это, — прервал ее Гребер. — Это-то они, конечно, знают. Но, может, было бы лучше не привлекать к тебе внимания. От гестапо всего можно ждать. Вдруг какому-нибудь идиоту взбредет что-нибудь в его дурацкую голову. Ты ведь знаешь, как это бывает. О законности тут и речи быть не может.
Элизабет помолчала с минуту, потом спросила:
— Что же нам делать?
— Я целый день думал и решил, что сделать, пожалуй, уже ничего нельзя. Взять заявления назад — значит тем более привлечь к себе внимание.
Она кивнула и как-то странно посмотрела на него.
— А все-таки можно попытаться.
— Поздно, Элизабет. Надо рискнуть и выждать.
Они пошли дальше. Фабрика стояла на небольшой площади, на самом виду. Гребер внимательно рассматривал ее.
— И вас тут еще ни разу не бомбили?
— Пока нет.
— Здание никак не замаскировано. Довольно легко определить, что это фабрика.
— У нас вместительные убежища.
— Надежные?
— Более или менее.
Гребер взглянул на Элизабет. Она шла рядом и на него не смотрела.
— Только, ради бога, пойми меня правильно, — сказал он. — Я не за себя боюсь. Я боюсь за тебя.
— За меня тебе бояться нечего.
— А ты не боишься?
— Я уже все страхи, какие только есть, пережила. Для нового больше нет сил.
— А у меня есть, — сказал Гребер. — Когда любишь, рождаются все новые страхи, о которых раньше и не подозревал.
Элизабет повернула к нему голову. Она вдруг улыбнулась. Он посмотрел на нее.
— Я не забыл того, что говорил позавчера. Но неужели же надо сначала испытать страх, чтобы убедиться в том, что кого-то любишь?
— Не знаю. Но думаю, это помогает.
— Проклятый костюм! Больше я его не надену. А я-то воображал, что штатским чудно живется.
Элизабет рассмеялась.
— Значит, все дело в костюме?
— Нет, — возразил он с облегчением. — Дело в том, что я опять живу. Живу и хочу жить. А видно, с этим приходит и страх. Весь день у меня было мерзко на душе. Теперь, когда я вижу тебя, стало полегче. Удивительно, до чего мало нужно, чтобы почувствовать страх.
— И любовь, — сказала Элизабет. — К счастью!
Взгляд Гребера остановился на ней. Она шагала рядом с ним легко и беззаботно. «А ведь она изменялась, — подумал он. — Она меняется каждый день. Раньше боялась она, а я нет, теперь наоборот».
Они вышли на Гитлерплац. За церковью пламенел вечерний закат.
— Где это опять горит? — спросила Элизабет.
— Нигде. Просто закат.
— Закат? Об этом сейчас как-то и не думаешь, правда?
— Да.
Они двинулись дальше. Закат разгорался все ярче. Его отсвет падал на их лица и руки. Гребер смотрел на людей, которые попадались навстречу. И вдруг он увидел их иными, чем до сих пор. Каждый из них был человеком, и у каждого была своя судьба. «Легко осуждать и быть храбрым, когда у тебя ничего нет, — подумал он. — Но когда у тебя есть что-то дорогое, весь мир меняется. Все становится и легче, и труднее, а иногда и совсем непереносимым. На это тоже нужна храбрость, но совсем иного рода, у нее другое название, и она, собственно, еще только начинается». Гребер глубоко вздохнул. Он испытывал такое чувство, будто вернулся с рискованного задания в тылу противника: хоть угроза и не стала меньше, но какое-то время находишься в укрытии.
— Как странно, — сказала Элизабет. — Видно, и в самом деле весна. На этой улице все разбито… Откуда же… и все-таки… я слышу запах фиалок…
18
Бэтхер собирал свои вещи. Остальные столпились вокруг него.
— И ты ее в самом деле разыскал? — спросил Гребер.
— Да, но…
— Где?
— На улице, — ответил Бэтхер. — Она просто стояла на углу Келлерштрассе и Бирштрассе, там, где раньше был магазин зонтов. И я даже не узнал ее в первую минуту.
— Где же она была все это время?