Описав кривую, дорога по вытянутой прямой снова приблизилась к городу. С обеих сторон к дороге подступали небольшие сады с деревянными беседками. Там работали люди в рубашках с засученными рукавами. Только немногие поднимали взгляд. Узники были им знакомы.
Из садов на дорогу доносился запах вскопанной земли. Кукарекал петух. На обочине стояли щиты, предупреждающие автомобилистов о крутом повороте. До Хольцфельде осталось двадцать семь километров.
— А это еще что? — спросил вдруг Вернер. — Уже возвращаются с корчевания?
Далеко впереди они увидели темную массу растянувшихся по дороге людей; так много, что трудно было рассмотреть лица.
— Наверно, они подошли раньше нас, — проговорил Левинский. — Может, мы их еще догоним.
Он обернулся. За ними, пошатываясь, шел Гольдштейн. Он с трудом тащился, положив руки на плечи двух шедших рядом.
— Давайте, — сказал Левинский обоим, помогавшим Гольдштейну. — Мы вас сменим. Потом, перед лагерем, снова ему поможете.
Он подхватил Гольдштейна с одной стороны, а Вернер подпер его с другой.
— Проклятое сердце, — пропыхтел Гольдштейн. — Мне сорок лет, а сердце ни к черту. Просто идиотизм.
— Зачем ты-то пошел? — спросил Левинский. — Тебя ведь можно было отправить в сапожную мастерскую.
— Да посмотреть хотел, как там за воротами лагеря. Свежий воздух… Это было ошибкой.
На сером лице Гольдштейна мелькнула вымученная улыбка.
— Ты еще отдохнешь, — сказал Вернер. — А сейчас обопрись, мы тебя дотащим.
Голубые тени соскользнули с холмов на землю, и небо утратило последний блеск.
— Послушайте, — прошептал Гольдштейн, — засуньте все в мои вещи. Если им взбредет проверять, проверят и вас и, наверное, носилки. Нас, дохляков, контролировать не станут. Мы уже конченые люди. Нас пропустят как есть.
— Если решат проверять, это коснется всех, — сказал Вернер.
— Нет, нас не станут, мы совсем выбились из сил. А еще к нам добавилось несколько человек там на дороге. Засуньте все мне под рубашку.
Вернер обменялся взглядом с Левинским.
— Все обойдется, Гольдштейн. Уж как-нибудь пробьемся.
— Нет, отдайте мне.
Оба никак не реагировали.
— Мне в общем-то все равно, схватят меня или нет. Это не имеет ничего общего с самопожертвованием и бахвальством, — сказал Гольдштейн с кривой улыбкой. — Так практичнее. Я ведь все равно долго не протяну.
— Увидим, — возразил Вернер. — Нам еще идти почти час. Перед лагерем ты снова вернешься в свой ряд. Если что-нибудь случится, вещи мы тебе отдадим. Ты их сразу передашь Мюнцеру. Мюнцеру, понятно?
— Да.
Мимо проехала женщина на велосипеде. Она была толстая и в очках, а на руле возвышалась картонная коробка. Она не хотела видеть заключенных и отвела взгляд в сторону.
Подняв глаза, Левинский стал напряженно разглядывать, что впереди.
— Послушайте, — сказал он. — Это не коммандос по корчеванию деревьев.
Приблизилась черная масса шагавших впереди. Толпа сама шла навстречу. Теперь уже можно было видеть, что это огромный людской поток.
— Новое пополнение? — спросил кто-то. — Или это целый этап?
— Нет. При них нет эсэсовцев. Да и идут они не к лагерю. Это — гражданские.
— Гражданские?
— Ты что, не видишь? У них шляпы. Здесь и женщины. И дети. Много детей.
Теперь их можно было четко рассмотреть. Обе колонны быстро приближались друг к другу.
— Правее взять! — заорал эсэсовец. — Резко вправо! В кювет, крайний ряд вправо. Быстро!
Надзиратели бегали вдоль колонны заключенных.
— Вправо! Взять вправо! Кто свернет влево, будет расстрелян!
— Это пострадавшие от бомбардировок, — проговорил Вернер неожиданно резко и тихо. — Горожане. Беженцы.
— Беженцы?
— Беженцы, — повторил Вернер.
— По-моему, ты прав! — Левинский прищурился. — Это действительно беженцы. Но на этот раз немецкие беженцы!
Это слово шепотом пронеслось вдоль колонны. Беженцы! Немецкие беженцы! После того как несколько лет они одерживали победы в Европе и гнали людей впереди себя, теперь в собственной стране им была уготована роль изгоев. Это казалось немыслимым, но это соответствовало действительности.
Женщины, дети, старики тащили пакеты, ручные сумки и чемоданы. Некоторые тянули маленькие тележки, на которые был погружен их скарб. Они брели друг за другом беспорядочной и угрюмой толпой.
Обе колонны почти поравнялись друг с другом. Мгновенно стало очень тихо. Слышно было только шарканье ног. И вдруг, даже не перекинувшись взглядом, заключенные преобразились. Казалось, кто-то отдал безмолвный приказ всем этим до смерти уставшим, изможденным, голодным людям, словно какая-то искра воспламенила их кровь, встряхнула мозг, расправила мышцы. Только что спотыкавшаяся колонна зашагала маршем. Головы распрямились, лица посуровели и в глазах засветилась жизнь.
— Пустите меня, — проговорил Гольдштейн.
— Что за чушь!
— Пустите меня! Хотя бы пока они не пройдут!
Его отпустили. Он пошатнулся, стиснул зубы и чуть не упал. Левинский и Вернер подставили плечи, сжатый ими с обеих сторон, Гольдштейн зашагал сам. Запрокинув голову, тяжело дыша, он шел сам, без поддержки.
Шаркавшие ногами узники теперь зашагали в ногу. Вместе с ними маршировало отделение бельгийцев и французов, а также небольшая группа поляков.
Колонны поравнялись. Немцы направлялись в окрестные селения, куда добраться на поезде было невозможно. Колонной руководило несколько гражданских лиц с повязками штурмовиков. Кое-кто из детей плакал. Мужчины пристально смотрели перед собой.
— Так вот нам пришлось бежать из Варшавы, — тихо прошептал поляк за спиной Левинского.
— А нам из Льежа, — добавил бельгиец.
— А нам точно так же из Парижа.
— Нам было намного тяжелее. Несравненно. И гнали нас по-другому.
Они едва ли ощущали чувство реванша. Или ненависти. Женщины и дети везде одинаковые, и обычно чаще всего преследуют не тех, кто виноват, а тех, кто ни в чем не повинен. В этой уставшей массе наверняка было много таких, кто не желал и сознательно не делал ничего бесчеловечного. У заключенных было только чувство гигантской обезличенной несправедливости, которое возникло в тот самый момент, когда поравнялись обе колонны. Совершилось и почти удалось злодеяние в мировом масштабе: закон жизни отдан на поругание, исхлестан бичом, сожжен огнем; разбой стал нормой, убийство — добродетелью, террор — законным деянием. И теперь, именно в этот момент, четыреста жертв произвола неожиданно осознали: «Все, с них довольно!» И маятник резко качнулся. Они почувствовали, что речь идет о спасении не только отдельных стран и народов; на карту поставлен закон самой жизни, ее заветы, у которых было много названий, и самое простое и древнее это — Бог. А это означало — и человек.