Но музыка все играет, напоминая мне о других местах и временах. И сама я тогда была не я, а кто-то другой, и плавучие дома стояли на реке Танн так тесно, что по ним можно было перебраться с одного берега на другой. Тогда тоже звучала музыка — железные барабаны, скрипки, свистульки, флейты. Речной народ, по-моему, и жил за счет музыки; и хотя кое-кто из деревенских жителей называл их попрошайками, я ни разу не видела, чтобы они попрошайничали. Вот тогда у меня даже малейших сомнений не возникло бы…
«У тебя есть определенный дар, — говорила мне мать, — а дары для того и предназначены, чтобы их отдавать…»
Я готовлю горячий шоколад. Наливаю полную чашку и вместе с куском шоколадного торта несу ее саксофонисту — он удивительно молод, не старше восемнадцати. Нечто подобное Вианн Роше сделала бы не задумываясь…
— За счет заведения, — угощаю я его.
— Ой, спасибо! — Его лицо освещает улыбка. — Вы, должно быть, из этой шоколадной лавки? Я о вас слышал. Вы ведь Зози, верно?
Я вдруг начинаю смеяться, что выглядит несколько диковато. У этого смеха тот же горьковато-сладкий привкус, как и у всего этого странного дня, но саксофонист, похоже, ничего не замечает.
— Что вам сыграть? — спрашивает он меня. — Я сыграю все, что хотите. За счет заведения… — прибавляет он с улыбкой.
— Я… — Я замялась. — Вы знаете «V'là l'bon vent»?
— Да. Конечно. — Он берет в руки свой сакс и говорит: — Только для вас, Зози.
И когда саксофон начинает петь, меня пробирает дрожь, но не только от холода, и я бреду назад, к «Шоколаду Роше», где Розетт по-прежнему тихо играет на полу среди тысяч рассыпанных пуговиц.
ГЛАВА 12
18 декабря, вторник
Остаток дня я провела на кухне, предоставив Зози возможность общаться с покупателями. Покупателей у нас теперь хоть отбавляй; их так много, что мне одной было бы просто не управиться, и это хорошо, что Зози по-прежнему охотно мне помогает; чем ближе Рождество, тем сильнее ощущение того, что у половины населения Парижа внезапно прямо-таки страсть возникла к шоколаду домашнего приготовления.
Запасы глазури, которых, как мне казалось, хватит до самого Нового года, уже через две недели совершенно иссякли, и теперь товар нам поставляют каждые десять дней, чтобы хоть как-то соответствовать возрастающему спросу. О таких доходах, как сейчас, я никогда и мечтать не осмеливалась, а Зози по поводу всех этих метаморфоз твердит одно: «Я же говорила, что перед Рождеством дела у нас пойдут в гору!», словно подобные чудеса каждый день случаются…
А я все не перестаю удивляться тому, как быстро все переменилось. Три месяца назад нас здесь, на Холме, считали чужаками, чуть ли не изгоями. Теперь же мы — такая же часть здешнего пейзажа, как кафе «У Эжена» или «Крошка зяблик»; и местные жители, которым даже в голову не придет зайти в магазин для туристов, заходят к нам раза два в неделю (а некоторые и вовсе почти каждый день), чтобы выпить кофе или горячего шоколада, съесть кусочек торта или пирожное.
Что же все-таки случилось? С чем связаны подобные перемены? С шоколадом, конечно. Я, например, точно знаю, что мои самодельные трюфели значительно лучше любых, сделанных на фабрике. Да и оформление покупателям тоже явно нравится больше; а поскольку Зози по-прежнему мне помогает, у меня остается даже время, чтобы ненадолго присесть и поговорить с людьми.
Монмартр — это нечто вроде деревни внутри большого столичного города; и он остается глубоко, хотя и несколько двусмысленно, ностальгическим со своими узкими улочками, старыми кафе и домиками в деревенском стиле, с побеленными стенами, фальшивыми ставнями на окнах и яркими геранями в терракотовых горшках. Обитателям Монмартра, точно выселенным на необитаемый остров, возвышающийся над суетливым и вечно меняющимся Парижем, порой кажется, что они живут в последней деревне на свете, — вот они и стремятся сохранить ее, точно некий мимолетный вздох времени, когда все казалось им проще и милее, когда двери всегда оставались незапертыми, когда любой недуг или несправедливость можно было исцелить с помощью плитки шоколада…
Но боюсь, это всего лишь иллюзия. Для большинства здешних жителей такого времени и не существовало вовсе. И они обитают в некоем полуфантастическом мире, где прошлое так глубоко спрятано под слоем их желаний и сожалений, которые они принимают за действительность, что они и сами уже почти верят в этот вымысел.
Посмотрите на Лорана, который так резко выступает против иммигрантов, а ведь его отец, польский еврей, бежал в Париж во время войны, сменил имя, женился на местной девушке и превратился в Гюстава Жана-Мари Пансона, став куда большим французом, чем настоящие французы, истинным гражданином Франции, надежным, как стены Сакре-Кёр.
Лоран, естественно, никогда об этом не рассказывает. Но Зози все знает — и, должно быть, от него самого. А взять мадам Пино с ее серебряным распятием, вечной неодобрительной усмешкой на поджатых губах и пластмассовыми святыми, выставленными в витрине ее магазина…
Да она в жизни никакой мадам не была! В молодости (по словам Лорана, которому такие вещи всегда хорошо известны) она служила танцовщицей в кабаре «Мулен Руж» и, между прочим, выступала на сцене в монашеском апостольнике, в туфлях на высоких каблуках и в черном атласном корсете, затянутом так туго, что больно было смотреть, — вряд ли можно было себе представить, что она станет торговать духовной литературой, хотя…
А наши красавцы Жан-Луи и Пополь, которые с таким знанием дела работают на площади Тертр, соблазняя дам и вытягивая из них денежки с помощью самых хулиганских комплиментов и весьма двусмысленных намеков? Их, по крайней мере с первого взгляда, вполне можно принять за настоящих художников. А ведь ни тот ни другой никогда в жизни не выставлялись ни в одной художественной галерее и не учились в художественной школе; к тому же они, при всей своей мужской привлекательности, втихую ведут себя и относятся друг к другу — хотя и совершенно искренне — как самые настоящие геи и даже собираются вступить в законный брак — возможно, в Сан-Франциско, где подобные браки заключаются гораздо чаще и не подвергаются столь резкому осуждению.
Так утверждает Зози, которая, похоже, знает все и про всех. Анук тоже знает гораздо больше, чем рассказывает мне, и вот на ее счет я начинаю все сильнее тревожиться. Раньше она рассказывала мне все. Но с недавних пор стала какой-то скрытной, беспокойной; часами прячется у себя в комнате, в выходные большую часть времени проводит на кладбище с Жаном-Лу, а вечерами подолгу болтает с Зози.
Для девочки ее возраста, конечно, естественно желать несколько большей независимости. Но в Анук появилась некая настороженность, даже холодность в обращении со мной, которой она и сама, возможно, не замечает, — вот это-то меня и беспокоит. Такое ощущение, словно тот стержень, что прежде нас скреплял, вдруг сдвинулся, пошатнулся и некий безжалостный механизм теперь медленно разводит нас в разные стороны. Да, раньше Анук рассказывала мне все. Теперь же все, что она говорит, кажется мне странно сдержанным, выверенным; а ее улыбки слишком веселы и слишком неестественны, чтобы меня успокоить.