Впрочем, дом был непростой, да и вечер выдался особенный — выпускные торжества и дни рождения всегда давали мне капельку жизни, поднимали чуть выше в списках памяти, отчего Линдси поневоле задумывалась обо мне дольше обычного. Но сейчас она промолчала. На нее нахлынуло тягостное чувство, которое она пережила в доме мистера Гарви и долго не могла забыть: будто я почему-то оказалась рядом, направляла ее движения и мысли, неотступно шла следом, как невидимый двойник.
Лестница привела их в ту комнату, которая просматривалась снизу сквозь дыру в потолке.
— Хочу, чтобы это был мой дом, — сказал Сэмюел.
— В самом деле?
— Он меня зовет, нутром чую.
— При свете дня ты, наверно, запоешь по-другому, — сказала Линдси.
— Такого чуда в жизни не видел, — произнес он.
— Сэмюел Хеклер, — изрекла моя сестра, — мастер склеивать разбитое вдребезги.
— Кто бы говорил, — сказал он.
Они помолчали, вдыхая сырость. По крыше барабанил дождь, но Линдси казалось, что она спрятана в надежном укрытии, вдали от мира, вдвоем с человеком, которого любила больше всех на свете.
Моя сестра взяла его за руку, и я пошла вместе с ними к порогу восьмигранного закутка, выходящего туда, где прежде был парадный въезд. Этот выступ нависал над входом в особняк.
— Готические эркеры, — сказал Сэмюел, обернувшись к Линдси. — Окна, сделанные наподобие маленьких комнаток, — готические эркеры.
— Вижу, они тебя волнуют? — улыбнулась Линдси.
Я осязала их обоих во тьме, под шум дождя. Не знаю, отметила ли про себя Линдси, но, когда они с Сэмюелом принялись расстегивать кожаные куртки, молнии угасли, а хрипы в горле Бога — эти жуткие раскаты грома — прекратились.
Сидя у себя в кабинете, отец протянул руку и взял стеклянный шар. Круглые стенки оказались приятно прохладными. Отец потряс шар и стал смотреть, как пингвин исчезает, а потом медленно высвобождается из-под мягкого снежного покрова.
В день выпуска Хэл прикатил к нам домой на мотоцикле, но мой папа не только не успокоился — мол, если один байк пробился сквозь грозу и благополучно доставил человека к дверям, то и другой уж как-нибудь доберется, — а, наоборот, заподозрил самое плохое.
Церемония вручения дипломов доставила ему, так сказать, муки радости. Бакли, сидя рядом, добросовестно подсказывал, когда улыбаться и куда смотреть. Умом отец и сам это понимал, просто у него в последние годы развилась некоторая медлительность — по крайней мере, так он объяснял свое отличие от нормальных людей. В страховых заявлениях, с которыми ему приходилось иметь дело по работе, встречалось такое понятие: время реакции. Заметив источник опасности, к примеру встречный автомобиль или сорвавшийся с берега камень, человек способен отреагировать только через определенный промежуток времени. У моего отца время реакции сильно зашкаливало за средние показатели; можно было подумать, он живет в другом измерении, где восприятие полностью искажается перед лицом неизбежности.
Бакли постучался в полуоткрытую дверь.
— Заходи.
— Папа, ничего с ними не случится. — В свои двенадцать лет мой брат был не по-детски заботлив и рассудителен. Притом что он не вносил в семью деньги и не вел хозяйство, дом держался на нем.
— Ты шикарно выглядел в костюме, сынок, — сказал отец.
— Приятно слышать.
Моему брату похвала и впрямь была небезразлична. Он хотел, чтобы папа им гордился, и в то утро даже попросил бабушку Линн подровнять ему челку, чтобы не лезла в глаза. У него был самый что ни на есть переходный возраст — уже не ребенок, еще не взрослый. Обычно он ходил в широченной футболке и мешковатых джинсах, но в тот день сам решил надеть костюм.
— Хэл и бабушка уже ждут, — напомнил Бакли.
— Сейчас спущусь.
Бакли аккуратно прикрыл дверь, щелкнув язычком замка.
Той осенью папа отдал проявить последнюю отснятую пленку из тех, что хранились у меня в заветной коробочке, и сейчас, выдвинув ящик письменного стола, осторожно вынул эти фотографии — в последнее время он частенько так делал: когда его звали обедать, когда бередила душу какая-нибудь телепередача или задевала за живое газетная статья.
Он не раз мне выговаривал, что кадры, которые я считала «художественными», сделаны просто наобум, однако лучший его портрет получился именно у меня: лицо под определенным ракурсом помещено в квадрат три на три дюйма и смотрится как ромб.
Если судить по тем снимкам, которые он сейчас держал в руках, его наставления по поводу ракурса и композиции не пропали даром. Отдавая пленки в печать, он не имел понятия, что я там нащелкала и в каком порядке разложены кассеты. Сперва перед ним предстали — в немыслимых количествах — только Холидей и мои ступни на траве. В серых расплывчатых пятнах угадывались летящие птицы; попытка запечатлеть ивы на фоне заката была безнадежно испорчена зернистостью. Но в какой-то момент я переключилась на мамины портреты. Получив эти снимки, папа долго сидел в машине и разглядывал женское лицо, к тому времени почти забытое.
Потом он без конца вынимал эти фотографии, и каждый раз у него в душе поднималось странное чувство. Ему никак не удавалось разобрать, что же это такое. Заторможенность долго не позволяла дать этому название. И только в последнее время стало ясно: он снова полюбил.
У него не укладывалось в голове, что двое людей, которые связаны узами брака и ни на день не расстаются, способны забыть внешность друг друга, но если бы его хорошенько потрясти, он бы именно так и сказал. Ключом послужили два последних кадра. Он тогда приехал с работы, и Холидей захлебнулся лаем, услышав, как машина въезжает в гараж, а мне нужно было удержать маму на месте.
— Он и без тебя выйдет, — говорила я. — Не двигайся.
И она не двигалась. В занятиях фотографией мне, помимо всего прочего, нравилось командовать людьми, особенно родителями, когда на них нацелен объектив.
Краем глаза я видела, как папа вышел через боковую дверь во двор. У него в руке был тонкий портфель, в который мы с Линдси когда-то давно сунули нос, но не нашли ничего интересного, только перепотели от страха. Прежде чем отец опустил портфель на пол, я успела в последний раз снять маму в одиночестве. Ее взгляд уже выдавал беспокойство и смущение, она будто погрузилась в пучину, а всплывая, примерила какую-то маску. На следующей фотографии эта маска частично скрыла ее лицо, а на самом последнем снимке, где папа слегка наклонился для поцелуя в щечку, маска уже сидела, как влитая.
— Неужели это моя вина? — спрашивал он у ее изображения, разложив снимки в ряд. — Как это случилось?
— Молнии улетели, — заметила моя сестра.
Ее кожа оставалась влажной, но не от дождя, а от пота.
— Люблю тебя, — сказал Сэмюел.
— И я тебя.