Вроде бы Леве было не до того, но он не мог не замечать, какой красивый этот лес. И как ему наплевать на все, что делают люди. Вот здесь, за какие-нибудь несколько километров от боя, здесь безразлично к битве двух систем синело небо; наплевав на все нацизмы и коммунизмы, высились сосны: контрреволюционно перекликались белки, какие-то птицы; идеологически нейтрально сыпался жесткий, твердый снежок.
Где-то в стороне, за соснами, временами доносился гул орудий; там был фронт… Это как будто бы к западу… а возможно и к югу — там тоже стреляют орудия. Над Левой дважды проходили самолеты, тоже с запада на восток.
Лева старался идти на восток — насколько получалось ориентироваться. Может быть, он выйдет к своим и его отправят в госпиталь. Может быть, там найдутся рукавицы… Хотя нет, рукавицы — уже поздно… Лева бросил взгляд на руки и поспешно отвел взгляд. Руки были словно бы стеклянные, серо-голубые и блестящие, и на них было лучше не смотреть. Лева понял, что руки ему отрежут. Отвоевался.
И эта мысль будила в нем многое, но только не ненависть к немецко-фашистским захватчикам и не сожаление, что он больше не сможет защищать завоевания социализма.
По снежной целине Лева шел весь день, до ранней зимней темноты, и невероятно устал. Тем более, что позавтракать до боя он не успел и не ел со вчерашнего вечера, уже почти сутки.
И всю ночь Лева также шел на восток, по той же снежной целине. Стоял ночной сосновый лес, с деревьев сыпался снежок, вызвездило, стоял тихий шорох и шелест.
Еще несколько раз Лева слышал гул самолетов, звуки боя, но слышал вроде с разных направлений.
За ночь он смертельно устал; устал до полного, совершенно скотского отупения. Накатывало так, что уже хотелось сесть, прислониться к стволу, закинуть голову… Лева понимал, что если сядет, то будет сидеть очень долго — скорее всего, до весны. Инстинктивное желание жить заставляло его не садиться.
А утром, в первом сером полусвете, он увидел вроде бы просвет… просвет в кронах сосен; ровный, длинный просвет. Просека! Не успев выйти на просеку, Лева нашел и тропинку — полузасыпанную, узкую, но несомненно именно тропинку, вьющуюся по просеке.
Лева передвигал ноги, больше всего боясь упасть. Но идти после целины было легко, и Лева шел почти час.
Потом вдруг ухо поймало какие-то тупые звуки — одиночные пистолетные и автоматные выстрелы… Там люди! Уже не имело значения, кто…
Скоро стало видно, что просека расширяется, лес раздается и скоро должен кончиться. А там, где лес кончался и проселок выводил из леса, стояли трое, в чужой форме. Видно было, что на дороге лежат несколько трупов в красноармейском. Один немец переворачивал их, искал документы. Двое держали «шмайсеры» наготове, страховали товарища. Впрочем, они что-то делали с оружием… кажется, перезаряжали.
— Aha, noch eine!
[14]
— сказал немец, и стволы передвинулись в сторону Левы. Черные жерла уперлись ему в живот, готовые плюнуть огнем… Но разве это было важно? Лева шел прямо на немцев. Он понимал, что если побежит, они его тут же убьют. Наверное, убьют и так, но пока он шел, он жил. И ведь неизвестно, что и как… Одна из причин состояла в том, что он смертельно, невероятно устал. Он уже не мог бежать, прятаться, воевать. Он мог лечь в снег и умереть или мог идти вот так, прямо на немцев. Другая причина была в полной безысходности. Обратно в лес было нельзя — просто некуда.
Третья была в том, что Лева все-таки был очень, ну очень молод… Представить себе свою смерть ему все же было трудно. Была подспудная вера, что «как-нибудь»…
Если бы немцы в этот момент не перезаряжали, они убили бы Леву сразу. А так они зарядили и были готовы стрелять, но Лева уже оказался совсем близко. И надо было стрелять, уже видя его лицо и даже глаза. А этого им не хотелось — они были нормальные, добрые, совсем не свирепые мальчики.
Немцы были его ровесники. Еле обученные мальчики, одетые в форму и совсем новые, теплые шинели. Лева не мог осознать, что это — его страшные враги. Он не был в силах их ненавидеть, этих парней с хорошими лицами. После ночи в лесу у него было слишком мало сил. А кроме того… Ну конечно же, он ненавидел немцев, нацистов всеми силами души. Немцев, нацистов, которые пришли в СССР, чтобы восстановить царизм, опять позвать помещиков и капиталистов. Которые были по ту сторону фронта. Которые бомбили с самолетов, обстреливали, давили огнем, не давая высунуть носа. Которые атаковали.
А эти ведь не бомбили и не стреляли. Трое юношей стояли в зимнем лесу. Ну, в форме, ну, вооруженные… Но были они, сразу видно, не обстрелянные, не выученные. Мальчики с хорошими лицами. С тем самым непонятным, «мирным» цветом лица, который Лев заметил у пленных. И с хорошими выражениями лиц. Сразу было видно, что мама хорошо кормила их и не позволяла ни шататься без дела, ни водиться с плохими мальчиками.
И было видно, что они еще не успели стать солдатами, как успел стать он сам. Не было в них жесткости, цинизма, беспощадности — клейма опытного, бывалого солдата.
У двоих были типично немецкие глаза — как светлая эмаль, без выражения. У одного — черные, эмоциональные, горящие…
Один обратился к нему даже с какой-то иронией в голосе: «Еврей? Комиссар? Коммунист?» И повел стволом перед собой.
Лева разлепил почерневшие, распухшие губы.
— Да! Я еврей, но только не комиссар и не коммунист, — вызывающе прокаркал он.
Лева сам удивлялся, но говорить как будто получалось. Один опять повел стволом, впрочем, с явной неохотой. Приклад уже уперся в плечо…
А одновременно другой оглядел Леву, задержал взгляд на руках и схватил первого за плечо.
— Не стреляй! Смотри! Он умрет сам, без нас!
И немец опустил автомат. Другой спросил почти сочувственно:
— Хочешь пить? Хочешь есть? То есть жрать?
Третий нехорошо засмеялся. Кстати, этот третий был как раз с «хорошими», с черными глазами. Первый подошел к Леве, засунул руку в карман Левиной гимнастерки и взял документы.
— Ха! А ведь он правда еврей! Жаль, он должен сейчас умереть!
И немцы заспорили, заговорили между собой. В документах пишут неправду, кто такой Лева — непонятно. Ведет он себя не по-еврейски — видите, воюет. С одной стороны, с калеками они не воюют. С третьей — зачем рейху нужны калеки? Фюрер хотел стирать неполноценных даже высшей расы… Впрочем, ни к чему они и не пришли, просто окончательно стали относиться к Леве как к чему-то неопасному, подлежащему скорее опеке.
Один из немцев стал расспрашивать его, как он оказался в лесу, ведь его часть всю уничтожили вчера. Другие двое стали резать хлеб, клали на него розовую, жирную ветчину. Один протянул бутерброд Леве. Лева не мог взять — пальцы соскальзывали. Он не чувствовал руками бутерброда. Немец засмеялся, сунул ему еду в рот. Дали даже глотнуть кофе, из такого странного сосуда… Немцы называли его «термос». Кофе в нем был совсем горячий, как с печки. Немцы разговаривали с ним, и он почти все понимал. Только иногда появлялись слова, которых он совсем не знал. Например, сказанное о его же части: «Wir kowentriren deine Teil!»
[15]