– Злата.
– Так ты ж говорил, что она уродина!
– Ну, может, роды повлияли. И вообще, счастливое замужество.
– Нет, сынок, роды, конечно, влияют, и замужество тоже, но если неоткуда брать, то само не возьмется. А у нее есть! И где были твои глаза?
Лева промолчал. В его душе уже наступили перемены, неизбежно случающиеся с каждым мужчиной. Детская застенчивость и юношеская растерянность уступили место решимости взрослого человека. Теперь он точно знал, чего хочет в жизни, и научился доверять себе. В ловушку он больше не попадет – нет, не попадет. И советы ему не нужны, он в состоянии во всем разобраться сам.
Каждый год перед Йом-Кипуром Лева ходит просить прощения у раввина. Поджидает его возле ешивы, идет навстречу, ищет взгляда. Но раввин отворачивается и ускоряет шаг. Зачем Лева это делает, что принесет ему это прощение, он уже и сам толком не понимает, ведь дрожащая, трепещущая ниточка их отношений порвалась навсегда, но знает твердо: прощение должно быть получено. И он получит его, если не в этом году, так в следующем, а если не следующем, то через два, три, четыре года. Жизнь – она длинная, всё меняется в ней, всё, всё проходит. И нет ничего такого, чтобы стоило его слёз.
ИТА
В ночь на Шавуот, когда религиозные евреи спят не в своих постелях, а над Святыми Книгами,
[94]
в дальнем углу хабадской синагоги Реховота сидели двое. За окном стояла глухая середина ночи, часы на стене показывали половину третьего. Холодный свет неоновых ламп подчеркивал морщины, утяжелял мешки под глазами. Даже теплое дерево тяжелых скамеек казалось мертвым, напоминая кожу утонувшего гиппопотама.
Большой зал был наполнен гулом голосов, многие, чтоб не уснуть, произносили нараспев изучаемый текст, другие просто беседовали, отгоняя сон хрусткими ломтиками печенья. Двое в углу – худой, сутулый старик в наглухо застегнутом кафтане и мужчина лет сорока, с явно проступающим сквозь пиджак животом – молчали, покачиваясь в такт чтению.
– Реб Буним, – внезапно сказал толстяк, решительным жестом отодвигая книгу. – Не знаю почему, но сегодня так муторно, так неспокойно на душе. И праздник вроде, и дети здоровы, и дела, слава Б-гу, идут, чтоб не хуже, а не по себе, не по сердцу.
– Бывает, бывает, – отозвался его визави, поглаживая длинную, чистого серебра бороду. – Иногда приходит злое начало, испытывает, теребит человека. А ты не поддавайся. Оно – свое, а ты – свое. Давай лучше кофе выпьем.
Толстяк согласно кивнул и, с трудом разгибая заснувшее от долгого сидения тело, поднялся со скамейки. Через несколько минут на столе дымились две кружки крепчайшего кофе, их разделяла тарелочка из белого пластика доверху засыпанная коричневыми «тейгелах», вперемежку с темно-розовыми косточками миндаля. Реб Буним осторожно разломил пополам сахарное тело печенья и принялся за кофе. Он пил короткими, медленными глотками, в промежутках поклевывая печенье. Толстяк прикончил свою порцию в три глотка и, словно выполняя повинность, озабоченно захрустел миндалем. Несмотря на мощный кондиционер, по его лицу катились капельки пота. Покончив с миндалем, он потряс бородой, отряхивая крошки, тяжело откинулся на спинку скамьи и принялся говорить.
– Оглядитесь, любезный мой реб Буним, осмотрите столы – чем, по-вашему, заняты хасиды? Вы скажете – учатся, а я скажу – как бы не так. Разговоры они разговаривают – кто о политике, кто о семье. Хотя, и в этом я почти уверен, большинство рассказывает о чудесах Ребе.
– Почему бы и нет, – отозвался реб Буним. – Большой человек был, многим людям помог, есть о чем говорить.
– Есть, есть, – сдержанно улыбаясь, подтвердил толстяк. – Вот и у меня была в жизни совершенно удивительная история. Я ее еще никому не рассказывал, если хотите, можете стать первым.
– Конечно, хочу, – немедленно подтвердил реб Буним, отодвигая Талмуд.
– Никогда я не был так счастлив, как в первый год после армии. Закончив ешиву, я сразу призвался, даже не пытаясь, подобно многим из моих однокашников, искать отсрочку или освобождение под всякого рода благовидными предлогами. Служба оказалась легкой: меня определили в военный раббанут
[95]
и посадили писать мезузы. Обучаться профессии писца я начал еще в ешиве, собственно, поэтому меня и взяли в раббанут. А уж там успехов я достиг, прямо скажем, необыкновенных. Рука у меня не скользила, а летала по пергаменту, причем, заметьте, без единой ошибки. Норму, определенную обыкновенному писцу на неделю, я с легкостью выполнял за два дня, а оставшееся время проводил над книгами. Читал я запоем и все подряд. При раббануте была весьма приличная библиотека, и я просиживал в ней целыми днями. Ах, скажу я вам, реб Буним, что за сладкие минуты пережил я в израильской армии! К примеру, хочется почитать Талмуд, открываешь наугад любой том и с середины листа – вопрос, возражение, комментарий…
Он выпрямился и неожиданно высоким голосом запел, раскачиваясь, как на молитве:
– Яма-мама-мама-мама-ма, – сказал рабби Акива, сказал рабби Элиэзер: путь праведников – вначале страдание, затем покой, – ое-ее-ее-ее-ей – путь грешников – вначале покой, затем страдание.
Словно пытаясь вырваться на свободу, голос ударился об оконное стекло, отлетел к колонне, обвился вокруг нее и, незамеченный, растворился в общем шуме.
– А то Мишну
[96]
раскроешь, – продолжил толстяк уже нормальным голосом, с размаху валясь на спинку скамьи,? – или «Зогар»
[97]
листанешь – короче говоря, пир горой. Иногда, впрочем, случались помехи: то на стрельбище тащили – стрелять из автомата, то базу какую-нибудь охранять. Хотя стрелять я любил и оказался в этом деле довольно удачлив, особенно из М-16. Так что ценили меня, уважали и даже предложили остаться на сверхсрочную. Я бы и подписал, но родители отговорили.
– Хорошую девочку из приличной семьи не отдадут за человека в форме.
– Что я тогда понимал? Как сказали, так и сделал. Вернулся из армии и занялся, чему научили, – стал писцом. Скорость, набранная за годы в раббануте, очень пригодилась. Работал я вполсилы, но и это приносило вполне приличный доход. Время потекло спокойно и счастливо, почти как в армии. Разница состояла лишь в том, что теперь я прочно стоял на ногах, почерк у меня был красивый и от покупателей не было отбою. Но я не жадничал, работал только до обеда, а потом отправлялся в ешиву и сидел в ней до конца третьей смены, всласть листая любимые книги. Домой возвращался за полночь и валился в постель, едва успевая снять одежду. Ах, как я тогда спал, храп стоял от Реховота до Иерусалима!