— Иди, — неожиданно легко согласился Кулмурод, кривя щербатый рот усмешкой. — Вдруг уже тепловоз подцепили?
Независимо вскинув голову, Дубровин закрыл за собой дверь и побрел назад к составу. Ссутулившись, он шагал по гравию, всякий раз наступая на свою короткую тень, жмущуюся к ногам, словно испуганная собака. Солнце слепило глаза, разнеженные полумраком помещения, выжимая из них мгновенно высыхающие слезы. Серо-желтое марево, сгущаясь к горизонту, на юге приобретало очертания дымных выжженных холмов, на севере — синеватых отрогов гор, вершины которых, плавясь, сливались с небом.
Тень контейнера успела отползти. Он перебросил пыльный ватник к другому колесу, сел и закрыл глаза.
Должно быть, это называлось изгнанием.
Где он прежде встречал это слово? Только в романах, читанных по молодости лет. Там оно имело красивый, благородный оттенок стойкости и мужества. А вот теперь понятно, что в нем нет ни мужества, ни стойкости — только страх. Однажды под грузом страха что-то сломалось в душе, и все, что было родным и знакомым, стало чужим и таящим опасность. И вот он, еще оставаясь на месте, уже оказался в изгнании, потому что изгнание — это когда все кругом чужое и опасное. Чужой, чужой. Он чувствовал себя безвозвратно чужим, и поэтому бояться чего-либо было совершенно не стыдно.
Должно быть, это случилось после той истории в больнице… это был самый пик страха, самый перевал, на котором и сломалась душа. Через два дня он уже отправил Веру с Сашкой, — они уезжали с двумя чемоданами, словно не навсегда, а только в отпуск, — а сам остался сворачивать жизнь… продавать за бесценок квартиру… грузить контейнер… Как они там? Он увидел смеющееся лицо сына. Ах, Сашка!.. Уже не пойдем с тобой в горы!.. А помнишь, как забрались к самому леднику? Снизу он казался жалкой горстью недотаявшего снега, а потом простер над головами всю полукилометровую махину!.. Воздух лежал слоями — после вдоха привычно горячего следовал вдох ледяного… Помнишь, как оказались под сводом и увидели изумрудное солнце, просвечивающее сквозь голубую толщу льда!..
Улыбка еще блуждала на губах, когда кто-то легонько потряс его за плечо.
— М-м-м… — сказал он, вздрогнув, и раскрыл глаза: к нему склонился Сафар, подручный повара Кулмурода.
— Сансаныч! Мархамат!.. — сказал он, прижимая правую руку к груди и извинительно улыбаясь. — Кулмурод-ака присылал, кушать просил…
— Чего? — настороженно спросил Дубровин, садясь прямо.
— Я вас будил, извините, — сказал Сафар. — Кулмурод-ака просил… пожалуйста…
И он показал на поднос, где стоял чайник, пиала и тарелка плова, прикрытая лепешкой.
3
Когда вернулся Муслим, Дубровин, подложив ватник под голову, валялся в тенечке на гравии, ковыряя в зубах сухой травинкой.
Муслим подошел и молча сел рядом, держа в левой руке тюбетейку, а правой вытирая потную плешь какой-то нечистой тряпицей.
— К начальнику заходил? — лениво спросил Дубровин, хотя и знал: конечно, заходил и, если бы узнал что-нибудь утешительное, уже бы восторженно рассказывал.
— А ну его, — сказал Муслим и вслед за тем длинно и не вполне по-русски выругался.
— Ясно, — вздохнул Дубровин. — Возьми вон, я тебе плова оставил, поешь…
— Нет, не хочу, — отмахнулся Муслим. — Сестра покормила.
Они помолчали. Дубровин хотел было спросить, не дала ли сестра хоть немного денег, но сдержался.
Муслим надрывно вздохнул и сказал:
— Денег опять дала. Сижу у нее на шее…
— С деньгами — совсем беда, — согласился Дубровин. — Надо бы подработать как-то, что ли… Я вон предлагал Кулмуроду — давай, мол, за харчи-то тебе поделаем что-нибудь… нет, говорит, какой с вас толк… Вот тебе и вся работа. Хоть контейнер взламывай…
— О-о-о, контейнер! — мечтательно протянул Муслим. — Если бы пломбы не висели, я бы знаешь сколько оттуда продать мог? Смотри! — он растопырил ладонь, приготовившись, видимо, загибать пальцы. — Коврик у меня там один есть… ну, не очень нужный коврик, потертый немного… и угол чуть-чуть прожжен…
— Да, ты говорил, — невольно поторопил его Дубровин.
— Во-о-о-от, этот коврик… так? Это уж точно не меньше семисот, а?
— Не знаю, — уклончиво сказал Дубровин. — По теперешним-то временам…
— Хорошо! Пусть пятьсот! Пусть! Это раз! — Муслим загнул мизинец. — Гахвора у меня там старая… целая совсем гахвора… а? Триста!
— Кому сейчас нужна гахвора? — пожал плечами Дубровин. — Какой дурак станет новых детей лепить? Старых-то девать некуда!..
— Э-э-э-э! — Муслим осуждающе сморщился и закачал головой. — Наши люди всегда рожают! Им хоть хлеба не давай, хоть в тюрьму сажай — все равно десять человек будут рожать!.. Триста, триста, не меньше! Так? Это уже восемьсот, брат!..
Дубровин перестал слушать. Он давно уже знал наизусть перечень того хлама, который Муслим волок с собой в Россию. Да и его собственный был не лучше — старый трельяж… шкаф, стол… три пары ношеных брюк…
Братом Муслим называл его с тех пор, как довелось им оказаться рядом в строю отряда самообороны — горстки испуганных людей, намертво вставших в погромную февральскую ночь на перекрестке. Распятый город выл от ужаса и боли; казалось, сам воздух полон насилия, издевательств, грабежа; лучше бы телефоны не работали совсем, потому что слухи о том, что творилось на окраинах Хуррамабада, могли свести с ума… Их тогда собралось человек двадцать или двадцать пять. Муслим был вооружен черенком от лопаты. Сам Дубровин держал в руках какой-то случайный дрын — но, правда, уверенности ему придавал нож, сунутый за голенище: по такому случаю он специально обулся в кирзовые сапоги, прежде используемые исключительно для выходов на субботники.
В деле они побывали единожды — в ту самую первую ночь. С гиканьем шла на них темная толпа, Дубровина трясло, и он мечтал только об одном — скорее! скорее бы сойтись! не стоять в ожидании, а бить, резать!.. «Товсь!» — гаркнул толстяк Горенко из второго подъезда, беря наизготовку что-то вроде гарпуна, наспех сооруженного из палки и стальной заточки, и все они подобрались, и Дубровин на всякий случай пощупал рукоять ножа — на месте ли… Но шпана, разочарованно и злобно повыв, разноголосо поматерив их, выставив на некоторое время вперед предводителя, который пытался приободрить свое войско какой-то заунывной песнью, швырнув несколько комков глины, все же не решилась на бой, а трусливо обтекла отряд справа и двинулась на Испечак…
Дубровин поднялся на ноги и огляделся. Собственно говоря, ни черта не изменилось, только солнце проползло еще примерно шестую часть своего пути.
— Значит, сегодня опять никуда не едем, — пробормотал он, глядя в ту сторону, куда в один прекрасный день должен был покатиться поезд. Там струилось желтое марево, в котором пошатывались и дрожали пирамидальные тополя вдоль дувалов ближнего кишлака. Он на мгновение вообразил, как состав двинется и пойдет — вагон за вагоном, цистерна за цистерной, платформа за платформой, — пойдет, тяжело погромыхивая на стыках, набирая ход, чтобы раствориться в мареве, унося Дубровина навсегда отсюда, где он был теперь чужим, в края, где он тоже был пока чужим и где ему еще предстояло стать кем-то, — и тут же схватило сердце, словно чья-то ладонь сжала его так грубо, как если бы это не сердце было, а рукоять метлы.