У Бронникова сердце екнуло — столько горя было в худой мальчишеской фигуре!
— Дмитрий! Ты чего?
Вздрогнул. Лицо мокрое. Раз-два! — тыльной стороной ладони по глазам.
— Ничего…
— Что случилось?
— Ничего не случилось!
— Ну-ка сядь!
Всхлипнув, оторвался и сел.
— В чем дело?
Вздохнул.
— Да что… Тяжело мне, Герман Алексеевич…
— Понимаю, — сказал Бронников. — Держись. Надо держаться.
— Такое чувство, что сам скоро… — Митя криво усмехнулся. — Петухом закричу.
Бронников кивнул.
— Знаю… отвлекайся. Стихи читай. Письма пиши. Мемуары… Ни на минуту нельзя расслабляться. Зевнешь — сломают.
— Письма, говорите? — со злой усмешкой переспросил мальчик. — Вот, почитайте. Мама привезла…
Бронников развернул тетрадный лист.
Круглый девический почерк:
«Здравствуй, Митя! Как ты поживаешь? Я поживаю хорошо…»
Дочитав, медленно сложил.
— Да-а-а… ну что сказать…
Выражение серых, мучительно сощуренных глаз было понятно: ждет чуда. Бронников взмахнет волшебной палочкой и скажет что-нибудь вроде «рики-тики-тави». И тогда Клава снова полюбит… и перестанет бояться, что Митя останется психом на всю жизнь… В сущности, хорошая девочка, наверное. Все как на духу выложила: что она, конечно, и Митю любит, и крепкую семью хочет, но мама консультировалась, и ей отсоветовали. Последние фразы тоже хоть куда: «Прощай, Митя. Выздоравливай. Больше не пиши».
— Ну что тут скажешь, — вздохнул Бронников. — Можно и так посмотреть, что повезло тебе…
Всхлип.
— Почему это?
— Потому что если б в дурку не попал, так мог и не узнать, какая она. А характер — хуже шила. В мешке не утаишь, когда-нибудь вылезет… Сейчас ты просто плачешь — а как тогда бы обернулось?.. Забудь.
Митя вздернул подбородок.
— Вы!.. вы!.. что вы понимаете?! Мы с четвертого класса за одной партой сидели!
— С ума сойти — с четвертого класса!.. Ты не в школе. Что за человек она, если может такое в больницу написать?! Где тебя держат ни за что!.. Ладно бы еще — в армию! В армии — долг! В армии — Родину защищать!.. — распалялся Бронников, сам плохо понимая, при чем тут армия, при чем Родина, но чувствуя, что Мите сейчас нужно что-то именно такое. — Ладно если б она на военный корабль писала! На подводную лодку! Я бы даже это понял! Но сюда?! Сюда?! Забудь, и кончим с этим!..
При последних словах Митя с облегчением разрыдался, уткнув в колени острые локти.
— Бронников! — донеслось от поста. — Броннико-о-ов!
Послышался стук приближавшихся шагов. Санитар хмуро оглядел их (Кайлоев это был, татарская морда, чертов садист, вечно искал, к чему бы придраться), шмыгнул носом и сказал хмуро:
— Бронников! Ты что тут ныкаешься? Не слышишь? Теремкова вызывает!
И встал у стены, подбочась: плетки ему не хватало, по голенищу похлопывать.
— Иду, иду… Митя, посиди здесь, я скоро вернусь. Не уходи.
Митя кивнул, снова вытер глаза, подпер голову, глядя ему вслед.
Шагал Бронников медленно, по-стариковски: шаркал подошвами, не поднимая глаз и сутулясь. Линялое больничное одеяние и бритая голова были здесь у всех, не удивишь; а вот заметив его погасший, почти безжизненный, обращенный внутрь себя взгляд, любой психиатр с удовлетворением отметил бы, что пациент находится на пути к выздоровлению.
* * *
Теремкова Анна Николаевна — это была его лечащий врач.
Теперь-то он привык к тому, что есть лечащий врач… (Есть еще заведующая отделением Грудень Кларисса Евгеньевна… та еще сука эта Грудень.) Привык к тому, что он на положении больного: не в том смысле, что за ним должны ухаживать, давать бульон и всякое такое, а в том, что при любом проблеске воли начнут стирать в порошок.
Пришло в голову: в порошок тоже по-разному стирать можно. Скажем, если человек трет сыр для макарон, ему все равно, сколько крупинок мимо тарелки упадет; если же аптекарь готовит драгоценное лекарство, проследит за каждой. Здесь терли по-аптекарски.
Но все же в Монастыревке, по сравнению с «Кащенкой», лечение оказалось довольно слабое. Напускать на себя вид совершенно подавленного, почти неживого человека с мертвыми глазами не составляло труда (он скоро понял, что только этот простой прием позволяет избежать новых лечебных процедур и медикаментов), а вот по-глянцевски взяться за полутруп и рьяно попытаться выбить-таки из него искру живой жизни — то ли руки у врачей до этого не доходили, то ли просто воображения не хватало.
Поначалу же, пока не сообразил (точнее, пока не послушался глухого голоса, твердившего ночами: смирись! молчи! сделай вид! вообще не выйдешь!..) — поначалу было тяжеловато…
* * *
Смешно вспомнить (главное — и впрямь не засмеяться, смеяться нельзя): все в нем в ту пору клокотало, бурлило, кипело, весь он трепетал, ожидая минуты, когда наконец рассеется этот морок: его отпустят, он сможет жить как все, получит обычные для нормального человека возможности обороны, отстаивания своего «я», своей сущности — и тогда покажет им, гадам!.. он их тогда!.. он тогда их!..
Бурлил, надо сказать, почти бессознательно, потому что тот кошмар, в который его хладнокровно и сказочно просто определил Семен Семеныч (единым росчерком стального пера — вот уж не зря умные люди приравнивают к штыку!), в сознании не укладывался.
Он не только еще за секунду до случившегося все еще не верил, что случившееся случится, но даже и позже, когда все не только случилось, но даже и самое страшное из случившегося осталось за спиной, — до конца во все это поверить не мог.
Главное — в подлость Семен Семеныча не мог поверить.
Это уж просто глупость.
Почему не поверить?! Ведь не брат ему этот клятый Семен Семеныч, не сын; это если родной человек, близкий сделает какую-нибудь такую дрянь — ну, скажем, возьмет и лежачего ногой в живот — р-раз! а потом и с другой стороны — д-два! — тогда обидно, конечно: вроде родная кровь, почти твоя собственная — а тут такое. А этот — совсем случайный. Ему по службе положено. Он даже собственной воли, возможно, не имеет. Почему же не поверить в его гадкую, мерзкую подлость?..
Да, все верно вроде, а до конца не верилось, и опять и опять Бронников задавался своим дурацким, совсем детским, несерьезным каким-то вопросом: ну как же так?! Ведь Семен Семеныч знал, что он здоров, твердо знал! — и такое с ним сотворил!.. Как же так? Ведь знал же, знал!..
Не верилось, хоть тресни. Не верилось, что все, оказывается, всерьез. Он умом-то и прежде понимал, а вот сердце — нет, не верило. Потому что если с ним такое всерьез (взять и — за здорово живешь в психушку!), то ведь тогда и с другими — тоже? И лагеря, и пули — все это тоже всерьез, по-настоящему?! Живые люди — живых?! Свои, советские — своих, советских?..