Бронников вздохнул, загасил в пепельнице окурок, отхлебнул остывшего чаю из стакана, чертыхнулся и снова перевел взгляд на лист, заправленный в машинку.
— Так-так-так! — сказал он сам себе, подбадривая.
Нынче с утра дело не заладилось. Вообще, чем ближе оно шло к концу, тем как-то вязче и тяжелее становилось. Давно прошел тот восторг, что он пережил, подписывая договор на книгу — договор, суливший свободу и обеспеченность, и, возможно, новую славу, а тогда и поездки какие-то творческие, и не только по республикам, а, глядишь, еще и за границу!.. и новые договоры на новые книги!.. и тогда новые деньги и новые поездки!.. После подписания он, как водится, проставился в отделе прозы — парой бутылок коньяку и немудрящей закуской. Криницын сильно запьянел, толковал, что ждет от него книги — и такой, чтоб не каким-нибудь там языком была написана, а именно его языком, бронниковским!.. — а когда поднимал на автора мутные глаза, Бронников читал в них какую-то тоску, резко диссонировавшую в тот вечер с его собственным состоянием…
Так или иначе, восторг давно прошел, и теперь, месяцев за семь лихо отдолбив примерно половину текста, Бронников по капле выжимал вторую — с таким усилием, с такой мукой, с какой, пожалуй, иным приходилось выдавливать из себя раба. Все выглядело искусственным и ложным, мотивы — выдуманными, конфликты — дурацкими, само название — «Хлеб и сталь» — казалось нелепым, и он через два дня на третий принимался подыскивать новое — «Стальная судьба»? «Сталь не горит»? «Сталь не кипит»? «Когда закипает сталь»? «Кипение стали»?.. В общем, хрен редьки не слаще, а подходящее все как-то не наворачивалось. Хорошо бы прозвучал «Стальной поток»… да ведь был уже, к несчастью, железный!..
Он понимал, что на детских воспоминаниях нынче не выедешь, а взрослый его опыт был опытом инженера-конструктора и к реальному сталелитейному производству имел отношение весьма и весьма касательное. Откуда ему знать жизнь большого металлургического комбината? Ну, приехал однажды на неделю в Магнитогорск с письмом от Союза… его встретили по первому разряду, даже, казалось, немного заискивают, что ли… Понюхал дымный воздух, поговорил с инженерами — они норовили высыпать ворох неизвестных мелочей, совершенно ему не нужных, поскольку не могли иметь отношения к литературному творчеству… ну, с рабочими кое-как… С ними ведь не больно потолкуешь. Хитрюги, даром что одеты просто, в брезентуху да кирзу. Глаза — буравчики; слова в простоте не скажут, а чуть парторг за дверь — так и вовсе начинаются подначки… да как ловко начинаются! — ты еще и ухом не повел, а тебя уже, оказывается, разложили… В цех отведут — там дикий грохот, жар, движение… переливчатые, неуловимые цвета побежалости на поверхности остывающего металла — красный? синий? розовый? зеленый?..
То есть он, конечно, старался писать правду. Сюжет как-то невзначай подсказал отец. Заводской инженер изобрел новую сталеразливочную машину. Машина весьма эффективна, но ее внедрение требует ото всех определенных усилий. И многим не хочется ломать ритм пусть рутинного, но налаженного производства. Конфликт между отживающим старым и наступающим новым — вот главное содержание романа. Все, казалось бы, верно понималось, верно строилось, а дело все-таки не шло, стопорилось, и даже сам язык — его язык, бронниковский! — тоже тускнел, линял, бессвязнел, запинался и бесстыдно шаблонничал…
Промаявшись еще час и зачем-то вместо дела стремительно наколотив смешной диалог двух подавальщиц в заводской столовой, Бронников с досадой смял лист и бросил в корзину. Смешной, да! — но никому не нужный. Потому что касается какой-то ерунды, какой-то мелкой жизненной трухи, каковая никак не может являться предметом серьезного романа… А с другой стороны, почему-то, как дошло до него, сразу язык и зашевелился, заблистал разными красками, и вместо тех суконных фраз, которыми пробавлялся все утро, полилась живая человеческая речь, и за каждой фразой брезжила жизнь, характер, судьба…
Окончательно расстроившись и даже почувствовав неприятное жжение в груди, Бронников раздраженно сложил стопу исписанных листов и постучал ею по столу сначала одной стороной, затем другой. Положил справа от машинки, а сверху бросил карандаш. Все вместе означало окончание рабочего дня и переход к состоянию беззаботности.
Однако, вместо того чтобы беззаботность свою как-то проявить, Бронников, напротив, озабоченно нахмурился, затворил оконные створки, затем подошел к двери и аккуратно, чтобы не было слышно щелканья, повернул ключ (так-то он не запирался, если только на ночь). После чего беззвучно поднял крышку радиолы и достал из-под нее другую стопку исписанной бумаги.
* * *
Когда Бронников надел пиджак и оглянулся, машинально проверяя, на месте ли мелочи, что должны населять карманы, шел уж четвертый час дня.
Охватившее его саднящее опустошение было вполне привычным и знакомым — ничего другого нельзя было ждать после пяти или шести часов работы. Оно подводило черту суткам — время в них еще оставалось, но уже не имело никакого смысла, и приходилось так ли, этак ли тянуть до завтрашнего утра, имея в виду, что попытки ускорить его течение, отвлечься или забыться, чтобы оно, времечко, прокатилось живее, должны быть чрезвычайно размеренны и осторожны, поскольку завтра обязательно нужно проснуться не с похмельной, а со свежей головой, бодрым, вновь наполненным чем-то таким, что можно будет использовать для работы. Использовать — то есть снова опустошиться… и опять ждать наполнения… и так каждый день. Мысленно описывая этот процесс, он никогда не мог отделаться от каких-то ассенизационных ассоциаций. Наполнилось — опорожнилось… опорожнилось — снова наполнилось…
Устало бормоча себе под нос какую-то невнятицу (а то еще в этом состоянии начинали прыгать в мозгу рифмы, самопроизвольно складываясь в нелепые стишки), Бронников пнул дверь подъезда, вышел на воздух и первым делом задрал голову к небу.
Небо было большим, огромным. Даже здесь, стесненное крышами, затканное проводами, оно все равно выглядело величественно, строго и торжественно. Солнце сквозило в прорехи серо-белых облаков, и все, что попадало в его лучи — листва, деревья, асфальт, трава, кирпич, антенны, — обретало определенность и даже незыблемость — но, правда, ненадолго, потому что стоило только светилу окончательно спрятаться за тучу, как сущее снова возвращалось к своему текучему, переменчивому состоянию.
Оценив перспективы дождя и похвалив себя за предусмотрительность, Бронников перехватил зонт и неспешно пошагал влево, намереваясь выйти на Арбат.
— Слышь, писатель! Угости покурить!..
Бронников оглянулся.
Дядя Юра расположился на скамье возле песочницы, вольготно откинувшись на спинку и кое-как разместив свой воробьиный зад на сиденье, представленном парой облупившихся жердин. Одет он был в тлелую олимпийку со сломанной молнией и неизменные свои ватные штаны, источавшие столь густой и плотный запах, что, бывало, сам дядя Юра давно уже шагал по Дорогомиловской к Киевскому рынку, а след этого аромата еще витал в закоулках двора. У ног дяди Юры, обутых в то, чему у Бронникова иного определения, чем слово «опорки», не было (хотя, честно сказать, он и сам плохо представлял, что это такое), стоял большой холщовый мешок, наполненный, судя по всему, пустыми бутылками. В отличие от других предметов и частей одежды мешок выглядел добротным и относительно чистым. По всей видимости, это объяснялось тем, что он представлял собой орудие производства, а не так просто себе какую-то тряпку. Лицо у дяди Юры — темное, будто его калили в топке конвертора, — резко контрастировало с несколькими седыми вихрами, а впалые глаза хранили навечно застывшее выражение пьяной доверительности. Впрочем, оно, как давно знал Бронников, обманчиво.