Такие дела… Короче, купил я там домишко — р-р-раз. — Огурцов стал было загибать палец, но палец уже был загнут; недоуменно посмотрел и потряс ладонью. — И еще кое-чего по мелочи. Буду в
Греции проживать. Все, хватит. А знаешь почему? Потому что…
— То есть квартира тебе больше не нужна? — тупо спросил я.
— Квартира? — удивился Огурцов. — На кой ляд мне теперь квартира? Нет, Серега, все. Квартира у меня теперь в другом месте. Нет, не квартира, — что я говорю: квартира, — дом, а не квартира.
Физиономия у меня, должно быть, сильно вытянулась.
— Ты чего? — спросил Огурцов, беря со стола деньги. — Да ладно тебе. На других заработаешь. Помню я эту квартирку-то… на
Пречистенке-то… Хорошая квартирка. Все, проехали
Пречистенку… Козел я, козел: думал — оборудую квартирку на старость, — бормотал он, считая. — Арочки… кухоньку… спаленки… Дудки. — Сунул в кармашек и сказал, пьяно усмехаясь:
— Серега, а зачем ты мне штуку отдал, я что-то не врублюсь… Я же уезжаю. Это ж моя проблема. Я б уехал — аванс у тебя бы остался. Честь по чести. Не деловой ты, Серега.
И пожал плечами.
18
Нежданный снег шуршал всю ночь, под утро стих, и тут же его влажную шкуру схватило морозцем. В десятом часу я подъехал к бензоколонке километрах в тридцати за окружной, и, пока стоял с заправочным пистолетом в руке, было слышно, как ветер выметает из леса листву и она со стеклянным шорохом скользит по зеркальному насту.
Тупорылые грузовики тащились один за другим, с натужным гулом взбираясь на пологий холм и так же один за другим пропадая за перегибом.
Я закрутил крышку бака и сел за руль.
Встречная полоса была свободна. Скоро я нагнал армейскую колонну, если можно назвать колонной две следующие друг за другом машины: первым шел командирский «уазик», следом тянулся крытый брезентом бортовой «КамАЗ». Они не спешили. Обгоняя головную, я бросил взгляд направо и увидел солдата, который, свесив локоть за окно, безучастно следил за моим маневром. В зеркальце заднего вида долго маячили золотистым сиянием их зажженные фары.
Дорога скатывалась к Оке, в серебристую мглу низких облаков и сероватого снега.
Я снова ехал в Ковалец — уже не счесть, в который раз: пятый? шестой? Все они были похожи, как близнецы: та же дорога, тот же асфальт, обочины, лес, косогоры, Ока, заправки, чашка чаю в придорожной «заезжаловке», а потом желтое худое лицо Павла на серой подушке, погасшие глаза, в которых не было ничего, что могло бы назваться жизнью, и голос, который нужно было бы называть шелестом: «Ладно, ладно… все нормально, чего там…
Видишь вот, какая гадкая вещь — полипы… Такая дрянь, а… Черт их знает, откуда они взялись. Ну ничего не поделаешь. Главное — захватили вовремя. А то ведь и вообще бы… Ничего, ничего. Я спрашивал врача: пускай, говорит, немного подживет, а тогда уж вторую операцию — ну чтобы все вернуть на место…» И он вопросительно смотрел на меня: понимаю ли я, о чем идет речь? Я понимал, о чем шла речь; я согласно кивал и отвечал Павлу его же словами: «Конечно, что ты! В этом деле главное — вовремя захватить. Это они молодцы. Коновалы, конечно, но видишь: все-таки справились. Ничего, ничего. Тебе главное — окрепнуть. А тогда уж можно и вторую операцию. Конечно! Ничего, ты еще будешь у нас как огурчик!» — изо всех сил стараясь говорить тем отвратительным бодрым тоном, который был должен, по идее, вселять в больного надежду, но по причине своей фальшивости не мог конечно же ни в кого ничего вселить. Впрочем, скорее всего я мог бы говорить каким угодно тоном и что угодно — даже правду, — поскольку и самая суровая правда не оказала бы на Павла никакого действия: Павел был защищен надеждой, покрыт ею словно крепчайшей броней, способной противостоять любому удару, — надеждой из тех, что умирают последними, то есть покидая уже стынущее тело… Он был еще жив, и, пока он был жив, настоящей, истинной и последней правдой являлось только то, что защищало его от смерти.
Хирург Косталенко действительно говорил об операции, однако из его слов можно было заключить, что сам он не видит в ней никакого смысла. Кроме того, и после первой-то Павел стоял так близко к краю, что о второй в ближайшее время нечего было и думать.
Я чувствовал постоянное стеснение где-то не то в горле, не то за грудиной, но это была не болезнь, не сердечный приступ, а просто ощущение беды, вкус несчастья, красивший все кругом в более темные тона, чем на самом деле; даже состояние быстрого движения казалось фальшивым, и было легко вообразить, что машина вовсе не мчится к городу Ковальцу мимо полупрозрачных темных лесов, на опушках которых ветер гонит по насту желтые и бурые листья, а, напротив, мертво покоится в одной и той же точке мирового пространства, правда без устали крутя колесами, чтобы подкатить под себя землю.
Мокрый серый асфальт летел навстречу, я смотрел в лобовое стекло, на котором начали появляться, разбиваясь в прозрачные копейки, дождевые капли, и видел смеющееся лицо Павла, повторявшего: «Мало каши ел, Серега! Маловато каши!..» Павел сидел за круглым столом, покрытым цветастой плюшевой скатертью.
Опершись локтем, он выставлял левую руку, а я, сам изнемогая от обессиливающего смеха, налегал на нее всем весом своего невзрослого тела, норовя все же повалить. «Подожди! Подожди, Павлуша! Сейчас! Ну ты что! Нечестно! Ах так?! Подожди же!» — пыхтел я. Вокруг стояло туманное сияние, в котором все окружающее расплавлялось и становилось невидимым, и только оба мы были высвечены солнцем и превращены в отчетливую, навек теперь неизменную картину.
Вторая операция должна была, как и первая, продлить Павлу жизнь, но продление жизни обещало быть столь недолгим, что ради этого куцего срока не стоило, пожалуй, принимать новые муки. Какая разница — неделей или месяцем позже; пусть годом, не важно. Что такое год? — триста шестьдесят пять дней, каждый из которых начинается с замены калоприемника. Нет, нет. Не нужно.
Павел исходил из неправильных посылок: полипы… надо окрепнуть… вторая операция… все вернется на место. А на самом деле: канцер в последней стадии… жизнь на волоске… и в любом случае вонючая дырка в животе до самого конца.
Я гнал Асечку дальше и дальше по дороге, которая то кривилась и тогда становилась видна только на несколько сот метров вперед, то совершенно выправлялась и в этом случае простригала лес на вершинах покатых седых холмов, горбящихся до горизонта.
Снег начался, как всегда, неожиданно: пространство подернулось мелкой рябью, заволновалось, а уже через несколько минут казалось, что кто-то машет огромными мятыми простынями и они трепещут и хлопают высоко над землей.
Скоро дорога совсем захужала, спешить уже не имело смысла, и километров через шесть я остановился у придорожной закусочной.
Окно смотрело все на то же шоссе, и поле, и черный лес за полем,
— все одинаково заштрихованное белыми карандашами снега. Чайный пакетик медленно тонул в кипятке, и желто-красные протуберанцы, кривясь и расслаиваясь, пронизывали воду. Буфетчица погромыхивала посудой, еле слышно тренькала какая-то музыка.