Я уныло кивнул.
– И Зимовейский был?
Я кивнул повторно.
– Ну тогда все понятно. Это их проверенный способ. Сначала – вон из общаги, потом негде репетировать, потом оценочки ваши поползли вниз, потом еще хуже – из Москвы вон!
– Как же быть, Виталий Прохорович?
– К нам, только к нам! – Доцент Ангелуша зажмурил очи и приблизил Кощееву головку ко мне вплотную.
Мимо бежали студенты, проносили малярные лестницы рабочие, жизнь взбухала, потом умирала вновь. Но доцент Ангелуша на поверхностную жизнь внимания не тратил. Он, чуть не жуя кончик моего уха, уже страстно и бесконечно рассказывал историю русской музыки. Правда, выходила у него эта история однобокой, чтобы не сказать – однокрылой. Разные темные силы все время гнобили русских музыкантов, сдвигали с насиженных мест валторнистов, фаготистов, дирижеров народных оркестров. Особо несчастной была доля неподкупных, глубоко и далеко видящих теоретиков музыки. Их просто изводили под корень, сживали со свету, травили серной кислотой. Получалось так, что никого из настоящих теоретиков, кроме Ангелуши, на белом свете уже и не осталось.
– Представляете? Даже Петр Ильич на этом поприще отличился. Даже он – с его-то пониманием! – не удержался от плевка в сторону глубинных теоретиков. Вы, конечно, не знаете, что сказал Чайковский про музыкально-критические работы, осуществленные Цезарем Антоновичем Кюи, и вообще про его музыку?
– «Кюйня…» – не слишком задумываясь о последствиях, процитировал я классика.
– И вы эту устную, эту никем не задокументированную легендочку одобряете?! Ну тогда… Тогда я вам не помощник! – вусмерть обиделся доцент.
Я вынул свое жеваное ухо изо рта Ангелуши и отступил от него на два шага. Спохватившись, доцент сказал:
– Да-с, так-то. Я, пожалуй, заговорился. Но вы должны понять: вам, русскому, да еще из провинции – не дадут! Вам не позволят! Они… они…
– Вопрос поставлен не ими, – припомнил я слова профессора Гольца.
– Не ими? А кем же? Кем? – Ангелуша мгновенно стух и из веселого воздушного шарика с Кощеевой головкой превратился в горбатый басовый ключ. – Они не сказали, кем именно поставлен вопрос?
– Нет, не сказали. – Я повернулся и стал уходить, потому что решил-таки спуститься в инструментарий: может, там и нет никого?
Напуганный Ангелуша меня не удерживал.
«Сдавать? Не сдавать?» – размышлял я безотрывно о скрипке обрусевшего Витачека, вложившего всю свою горько-чешскую судьбину в инструмент совершенной формы и поразительного звучания.
Тут мне снова припомнился вчерашний бузукист. Стало тошно от ощущения того, что скрипка Витачека выпадет из обихода, будет куплена для чьей-то «номенклатурной» – всплыло куницынское словцо – коллекции или просто украдена. И перестанет звучать, перестанет вздыхать и вздрагивать даже под такими несовершенными пальцами, как мои собственные!
Скрипку я сдал в течение трех минут.
Налегке, не зная, куда девать освободившуюся правую руку, которая в последние годы всегда ощупывала перекинутый через спину ремень от скрипичного футляра, я решил ехать на улицу Кузнецкий мост. Было, было еще одно дело, о котором я вспомнил только что, но которое в один миг представилось самым нужным, не терпящим малейших отлагательств!
Глава восьмая
«Чем предстал театр МХАТ»
Уходя из института и чувствуя от отсутствия за спиной футляра противную легкость, я никак не мог сосредоточиться. Все мысли думались сразу, и это создавало впечатление полного их отсутствия, какой-то тихо-шумной пустоты в голове.
На выходе, у решетки, отгораживавшей скромный институтский палисадник от величественно-посольской улицы имени Воровского, я встретил Гурия Лишнего.
Длинный Гурий стоял и рассматривал травинку.
По травинке ничего не ползло, и над ней ничего не летало. Но Гурий делал вид, что по травинке ползет если не танк, то по крайней мере здоровенный жук-рогач.
– Многие, – сказал, не здороваясь, Гурий, – особенно люди среднего ума, не понимают: предварительная запись любой музыки уже сделана. Вот тут, на травинке. Видишь ноты? Сейчас я их съем – и ты никогда этой музыки не услышишь.
Гурий стал жевать травинку. А я вдруг подумал: если скрипки нет и новую я сегодня уже нигде не разыщу, так не пуститься ли в загул? Или наоборот: не написать ли, отгородясь от всех, что-нибудь свое, на этот вот палисад и на дурака Гурия похожее?
Не прощаясь с выплюнувшим травинку Гурием, я двинулся к станции «Арбатской», чтобы, доехав до «Проспекта Маркса», подняться в проезд Художественного театра и дальше – на Кузнецкий мост. Там, недалеко от МХАТа, было еще одно студенческое общежитие. Туда меня страшно тянуло. Не было там у меня знакомых девушек-актрисок, не было и будущих сценаристок. Зато был крючконосый и наглоглазый Саша И., который своим свободным обращением с властями и театрально-общежитскими чиновниками делал меня радостней и смелее. А однажды – просто-таки поразил.
Было так.
В самом начале учебного года к нам, в общагу на Луноходной улице, как раз против памятника Космосу, который студенты меж собой упорно называли «мечтой импотента», кто-то зазвал четверых студентов-мхатовцев. Много не пили. Зато читали вслух запрещенную прозу. Хуже всех читал я. Лучше всех Саша И. На этой почве мы и сошлись.
– Приходи завтра к нам в общагу, – предложил в тот вечер И., – собрание будет.
Я снисходительно глянул на Сашу. После Зайцева, Мережковского и раннего Булгакова – такая лажа?
Саша ответил еще более снисходительней, но вовсе не обидной улыбкой.
– У нас на собраниях веселенько бывает.
На следующий день вместо играного-переиграного квартета Гайдна и тоскливого диамата я двинул в Дмитровский переулок. Только успел я войти в небольшой, но уютный зал, только успел заметить привычную трибуну и стол в кумачах, как на невысоком просцениуме появился Саша И. Саша был в вельветовых, коротковатых, грубо скроенных, явно отечественных штанах. Вокруг шеи обкручен шарф, безворотничковый пиджак расстегнут.
Выход Саши на кумачовую сцену был столь неожиданным, что я как стоял в проходе, так к полу и прикипел.
Однако выход этот был неожиданностью и для людей из президиума, которые – не знаю уж по какому случаю – поросшими мхом утесами нависали над красно-длинным столом.
Не давая «утесам» опомниться, резким, пронзительным тенором, который потом так выгодно оттенял его в ролях благородных злодеев из отечественных фильмов советского периода, Саша запел:
Зимний взят!
Смольный взят!
Красные заняли
Петроград!
Обломленные вниз трезвучия, спетые на мотив знаменитой оперы «Иисус Христос Суперзвезда», влились мне в уши сладким пламенем. Нервное отстукиванье насмерть перепуганным поручиком-телеграфистом музыкально-литературного текста Саша изобразил бесподобно. Поэтому, когда он на тот же мотив спел первоначальные слова —