Но, но, но! В том великом, грозном и злостно не понимаемом нами сентябре я уже плевать хотел на скрипичную технику. Верней, не то чтобы совсем плевать, а просто я эту самую технику стал понимать как-то по-другому.
Раньше я думал: все трудности жизни можно решить посредством улучшения скрипичной техники. Так поступали многие знакомые музыканты: они хорошо учились, талантливо играли, а потом всю жизнь занимались привозом из-за границы шмоток, бытовой техники и их перепродажей.
Советская власть почти всем музыкантам нравилась. Во-первых, при этой власти в стране не было ширпотреба. Стало быть, его можно было ввозить. Целые хоры и оркестры, громоздкие ансамбли солистов и вытянутые в ленту унисоны скрипачей, превратившись в музыкальных извозчиков, везли самолетами и теплоходами, тарабанили автобусами и дирижаблями разное барахло. Они волокли, везли, перли! При этом власть, разрешающую ввозить так много беспошлинных товаров, костерили почем зря.
А еще тогдашняя власть нравилась многим музыкантам потому, что не отпускала евреев в Израиль. Благодаря этому с властью можно было слегка бороться, выставлять себя где надо героями, а позже, после выезда, устраиваться, просто так, за здорово живешь, на лучшие места, тесня при этом коренных израильских и американских евреев, которые в ответ на такое утеснение со стороны тоненькой струйки евреев русских уже и тогда густо ворчали.
Все эти дуновения я, как мелкий листок музыкально-дремучего леса, ощущал на себе в полной мере.
– Будешь клево играть – все у тебя будет, – говаривали мои молодые родственники, а также удаленные от «невыездных» проблем знакомцы.
– Будешь технически подкован – сможешь уехать совсем, – склоняли меня к своему пониманию мира приятели-евреи. – Вон, Иванов, Петров, Сидоров – давно уехали. А какие они евреи? У них даже жены полуеврейки. Но учти: техника там должна быть на грани фантастики.
– Будет техника – будет что передать людям, – убеждали меня некоторые старорежимные преподаватели, не знавшие, для чего же на самом деле эта самая техника нужна, то бишь не посвященные в тайны музыкально-товарных отношений класса «СССР – заграница».
Однако, как я ни налаживал по высшим образцам свою скрипичную технику, как ни догонял (а иногда и перегонял) соучеников, как ни оттачивал detache, portamento, spiccato – техника улучшалась, а жизнь нет.
Я играл и играл, и реальная жизнь отступала. Но как только я прекращал играть, наглая копеечная действительность подступала с веревкой к горлу.
Больше того: почти вся реальная жизнь становилась какой-то дурманяще горькой на вкус и неприятно дрожащей на ощупь. И это при бушующих вокруг коллективных застольях, постоянных перетягиваниях каната между партией и комсомолом и прочих интеллектуальных радостях!
Ну и наконец самое худшее: сквозь призму скрипичной техники, сквозь ее искажающую мир сетку мне чудилось нечто по тем временам странное. А именно: никто из улучшающих мир посредством идейной борьбы и политических воплей людей ни Жан-Поль Марат, ни Ленин, ни Черчилль, ни Аллен Даллес, ни генерал Григоренко, ни Амальрик с Подрабинеком – в этой горько-прекрасной жизни не нужны! Они – просто лишние! А кто нужен и кто не лишний – этого я не знал. Казалось: все политические выкрики, все заварушки и планируемые перевороты – прахом! А вот пот и кровь любого художественного ремесла, и главное дух его – нет, не прахом!
И еще сквозь призму скрипичной техники казалось: моя жизнь дрожала и ныла потому, что любая политика ей была противопоказана. И потому, что рядом с моей жизнью шлялась – когда с иерусалимским рассыпчатым бубном, когда с красной татарской лентой, а когда с русской тугою косой – любовь. И горчило все в мире не от политики – горчило от предчувствия беспощадной, переворачивающей мир вверх ногами любви!
Чем было эту горечь унять? Музыка уже не помогала…
Отлипнув от несвоевременных мыслей, я спустился на лифте с третьего институтского этажа на первый и, ни с кем не прощаясь, припустил с улицы Воровского на Калининский, в Дом книги.
Новенький и чистый Дом вскипал и опадал людскою пеной. На втором этаже – давали. Сегодня – двухтомник Леонида Андреева с «Иудой Искариотом». Надо было лишь успеть получить в отделе прозы картонную карточку и сразу бежать в кассу, а потом, оплатив чек, снова бежать, но уже в отдел, за самой книгой.
В кассу стояло человек триста. Я сразу обиделся, потому что понял: на мою долю двухтомников не хватит. Так здесь уже бывало: выдадут триста квадратиков, а потом скажут – книги кончились.
Тихо переминаясь с ноги на ногу в хвосте недвижущейся очереди, я стал думать: как сделать так, чтобы Андреев с «Иудой» мне все-таки достался.
Ничего путного на ум, однако, не приходило. В голову лезли совсем не литературные, далекие от несчастного самоубийцы Андреева мысли.
Вспомнился опять Арам Ильич Хачатурян. Он почему-то представился верхом на маленьком бокастом осле. К Хачатуряну-всаднику враз прилепился Д. Д. Шостакович, виденный совсем недавно в Большом зале консерватории.
Шумной гурьбой вывалили мы в тот вечер на лестницу, ведущую в Большой зал. Дмитрий Дмитриевич в пролете этой лестницы, прижавшись к стене, как раз и стоял. К верхней части живота его была притиснута больная, скорее всего парализованная рука. Испуг и мольба читались в глазах. Этот испуг меня поразил. Столько великой музыки написать – и так пугаться?
Смертельный испуг композитора породил не только во мне, но и во многих из нас какое-то минутное пренебрежение к нему самому и к его музыке. Громко разговаривая, прошли мы мимо Шостаковича: без поклонов, без приветствий. А я даже умышленно вспомнил про себя то, что говорил о Шостаковиче один из самых ценимых мною преподавателей: «Шостакович – честный советский труженик, – настаивал преподаватель. – Музыка – банальная, поверхностная. Откуда такое внимание публики? Это выше моего понимания!»
Здесь, в Доме книги, я старался о Хачатуряне и Шостаковиче забыть, но их музыка – в особенности «Шарманка» Дмитрия Дмитриевича – настырно и без остановки ковыряла мозг.
Внезапно музыка во мне звучать перестала, потому что я вспомнил чью-то дельную мысль: «Хоть иногда стряхивай с себя паутину музыки. Не бойся пустоты. Стряхнешь музыку – зазвучит слово».
О звучании слов я тогда думал мало. Больше – об их значении и правописании. Происходило это потому, что все мое внимание в сфере слов было в то время поглощено двумя чисто техническими трудностями.
Трудности эти сильно отличались от скрипичных. Да и лежали в другой области: я занимался перепечаткой запрещенных книг. Такие книги надо было доставать, затем быстро перепечатывать. Это было не очень легко, а порой и просто-таки трудно.
Вот как эта самая перепечатка происходила.
На Таганке, на Воронцовской улице, в доме № 6а, в тихом и заросшем всем чем только можно дворике, перед раскрытым окном, в этот дворик выходящим, мы с моей тогдашней спутницей быстренько расчехляли взятую напрокат пишущую машинку. Я начинал диктовать, а она плавно, но и по-скрипичному звонко ударяла по клавишам… Чудо возникновения из небытия настоящего текста начинало свой долгий, изломанный, но ничуть не утомительный лёт!