Вспомнился год 1991-й: тихий, сладко булькающий невидимыми пузырьками август, желто-дымная Тверская, танк, запирающий улицу у Пушкинской площади, еще один, почти у Охотного ряда.
Дневная тишина на Тверской тогда ошеломила и раздавила: шмыгали, словно по воздуху, не касаясь земли, серые растрепанные людишки, чего-то выжидал, вжавшись в стену, одиноко-растерянный милиционер, от Английского клуба и до Белорусского вокзала гуськом стояли троллейбусы. А над всей этой механически остановленной жизнью слабо и на человеческий язык непереводимо посвистывало в кронах деревьев едва уловимое будущее. Он тогда (и почему-то на цыпочках) пересек пустую проезжую часть, двинулся по направлению к Кремлю. Но по дороге, сам не зная зачем, еще раз перебрел очищенную от легковушек Тверскую и с переулка вошел в опозоренный тогдашними властями, превращенный ими в символ съестной похоти и греха, но все ж таки до боли любимый Елисеевский.
Магазин был пугающе пуст, мрачно горела крупная деревянная его резьба. Одинокий, ласково шевелящий губами японец покупал что-то рыбное. Лодыженский окинул взглядом ставшее внезапно доступным съестное изобилие, и ему стало страшно: ни заварушек, ни драк, ни ссор не было близ дунайской селедочки и морозно дымящей говяжьей вырезки!
Внезапно к елисеевскому мраморному прилавку привалился одетый в темно-синюю, правда, и до блеска выутюженную, рабочую робу пожилой москвич.
– Дайте! Хоть сегодня мне что-нибудь дайте! – закричал пожилой требовательно, истерично. При этом он закрыл глаза и широко раззявил беззубую пасть, словно играя в стародавнюю, всем известную детскую игру: «закрой глаза, открой рот».
Лодыженский сразу понял: это больной, неадекватный! И тут же, словно боясь заразиться, заспешил из пустого Елисеевского вон.
Оглянувшись на выходе, он увидел: японец, еще шире улыбаясь, протягивает рабочему что-то съестное в пакетике, а из-за прилавка выдвигается туго накачанный продавец, с невозможным в дорогом магазине дрыном в руках…
Полет неведомого будущего (кружащий голову, запредельный!) на улице увлек доктора снова.
Он петлял по Тверской, как пьяный. Можно было ходить кругами, можно было упасть и кататься по земле. Никто не приструнил бы, не оштрафовал. Все было полно свободой и редким для Москвы безмолвием. Но тишина и пугала же. Чуялась в тишине этой какая-то подстава, слышались далекие стоны, щелкал зубами, подобно сказочному Кощею, неясно где живущий и именно этим страшный разор-разлад. Тишина грозила каким-то к чему-то возвратом. Тюрьмами, ссылками, даже чем-то худшим, чем смерть, грозила.
«Ни тем, ни этим! Ни тем, ни этим власти давать нельзя! – скрежетал тогда про себя зубами доктор, не слишком хорошо отдавая себе отчет, кто «те», кто «эти». – Ни тех, ни этих не надо! – мучил он себя. – А кого надо? Царя? Царя в голове иметь надо. А может, любовь в сердце? В голове… в сердце… в голове»…
Все тише и слаще думалось ему, забывалось им…
Такая же тишина – как на дне желтоватой небыстрой реки – была и здесь, в подвале.
Открыв глаза, Лодыженский глянул на Варю. Та улыбалась, сочувствовала. Он хотел рассказать ей про августовскую тишину на Тверской, про шмыгающее в кронах деревьев глупо-немое будущее, про страшно опустевший Елисеевский магазин, но сразу оборвал себя.
«Да она ж тогда под стол пешком ходила! Что ей вообще может быть известно о механизме жизни? Ей один, один механизм нужен!»
Официанты стали пробегать чаще. Там, наверху, час пиршества, час блаженства, видимо, приближался.
Вдруг двое официантов вкатили на тележке громоздкое блюдо. На нем в виде многооконного дома высился белый торт с густо вкрапленными красными мармеладками.
«Вот они его как! Кому-то – на тарелочке! Прямо как тогда, после событий… Да ведь это Белый дом наш московский! Сейчас они его хавать будут! Потом и Кремль! И Разгуляй, и Покровку! Всё употребят, всё схавают!.. Фу ты, воображение разыгралось. Поберечь нервы надо!»
Тут официанты понесли-покатили новую еду.
Был провезен на тележке громадный, порубленный на части осетр. Нос осетру аккуратно обломили, в бока вдавили бледно-зеленые виноградины-иллюминаторы, на острую спинку и на боковые плавники накололи сочащиеся красным соком помидоры.
«Да это ж… подводная наша лодка! Та самая! А здесь… здесь чинодралы партийные гибель ее празднуют! Значит… сами они гибель ее и сконструировали!»
Тут же покатили установленную на две тележки столешницу. Грубо разрубленные овощи, маринованные чесночно-людские головки, поглядывающие из зарослей лука и черемши гранатометы гороха, фиолетово-фасолистые «стингеры»… Овощи были выложены так, что очертаниями своими напоминали мятежную территорию – Чечню.
Прогромыхала и тележка с напитками. Высокие рейнские бутылки были выстроены в ряд, втиснуты в красноватую соломенную оплетку. Соединяла бутылки меж собой зубчатая кремлевская стена.
Официантов с подносами скопилось уже немало, но они не могли пробиться вверх по узкой лестнице, не могли протолкнуть тележки по проложенным сбоку лестницы рельсам. Началась давка. И полетели над временами и событиями, вываленными на подносы, вздорные окрики, гадкие мусорные словечки!
Тут, в самых верхах лестницы, у буфета снова объявился Побужацкий, уже со свитой. Он прокричал с высот что-то грозно-сбивчивое, потом завизжал, замахал руками.
Тоска, весь день копившаяся в Лодыженском, вдруг возросла до размеров вселенских. Тоска металась в его опустевшем теле, как зверь, круша перепонки из костей и жил. Наконец не выдержав, доктор вскочил, кинулся к Побужацкому. Но добрался только до застрявших у входа на лестницу кремлевских бутылок, до кавказских овощей, до осетров-лодок…
Тогда он схватил металлическую табуретку с тремя изогнутыми ножками, поднял ее над собой…
Удар! Снова удар! Потом еще, еще!
Звон стекла, потоки пьянящей влаги, хруст бараньих костей, изломанное страхом и враз остекленевшее лицо Побужацкого, хохот то ли кого-то из официантов, то ли Вари Нудьги, – все это разорвало Лодыженскому нутро, но и враз очистило его от зеленоватой тины-дряни.
«Так, так, так! Выше, круче, резче! Бей, круши!»
Доктор бил по столешнице стулом, он наслаждался производимыми разрушениями и уже не тосковал о них. Он вдруг почувствовал, как в кратком отрезке расширилась до беспредельности, стала независимо-свободной его собственная жизнь. Это расширение сняло еще один пласт тоски.
«Так, так! Еще! Всех фракционеров – к черту в подол!»
– Туда! Бежим! – Варя Нудьга давно и с силой тянула его за свитер. – Куртки завтра заберем!.. Ну ты им дал, ну дал им! Ух! Молоток! Дико… Дико круто!..
Старенькое такси, натужно-страстное его петлянье по Москве, мерзлые пальцы Вари, собственные мокрые усы и борода, на улице вдруг грубо оледеневшие от винных капель, еще пугали доктора. Но после взрыва в музее «фонтанного механизма» ему стало намного легче, мир посветлел, изменился. Правда, когда подымались на лифте в квартиру, Лодыженскому опять стало хуже. Не успев предупредить Варю, ничего не сказав ей о жене, он сорвался-таки с последнего и самого высокого уступа вниз, в бессознание.