Дикая жажда одолевала ее перед рассветом. Тогда собака, бросая терзать упряжь, задевая хвостом подмосковный поселок «Правду» и станцию «Зеленоградская», роя лапами близ Пушкино и «Заветов Ильича», тайно клонила морду к реке Серебрянке: утолить жажду.
И за это время стропила и связки мирозданья, порушенные и порванные черной громадной собакой, срастались над местами подмосковными вновь. Однако люди (и рядом с этими городками-поселками, и много дальше их), по одному и по несколько человек выдергиваемые кем-то из царства сна, ни в небе над собой, ни вообще в мироздании никаких перемен, никаких повреждений и дыр – не замечали.
Они тихо окунали в рассветные воды бороды и налитые соком уходящей ночи, дрожащие от прелести и вожделения пурпурные губы.
Разным людям в ночном рассвете чуялось разное.
Натанчику Гримальскому чуялся снежный дождь. Дождь неистовствовал, шуршал, порошил глаза, наполнял грязноватой пургой комнату, засыпал сновидца по самое горло, затем становился водой, таял.
Жоржу Козлобородько слышалось громыханье колес узкого, как змея, поезда, подтаскивавшего к Финляндскому вокзалу очередную группу загримированных под рабочий люд, но на всякий случай сбрызнутых дорогим одеколоном революционеров.
«Вы жертвою пали в борьбе групповой! – приятно думал о спешащих к верной своей погибели людях добрый Жорж. – Банда, банда! – Все мы одна рев. банда!» – посмеивался он над жизнью исторической и над жизнью теперешней.
Рябой бабе Фадеевне не давал покоя клок волчьей шерсти, вывешенный Демычем на дачной кухне. Рябая Фадеевна закрывала левый глаз – и клок шерсти исчезал. Закрывала правый – клок возвращался на место.
И еще одно пугало рябую бабу.
Вой неведомых раньше в Подмосковье волков, под видом собак шляющихся по окраинам городов и поселков, леденил ее душу. Вой предвещал голод и мор, войну и другие великие напасти. В этом вое слышались тоска и плач, но слышался и призыв к драке, к угрызанию противника до последней капли крови.
Немому монголу Аблесиму мнилась странная вещь: он изобретает новую взрывчатую смесь. Смесь эта – как молоко: и на вкус, и на цвет, и на запах. С трехлитровой банкой молока крался он босиком – боясь молоко разлить – к зданию администрации одного из подмосковных поселков.
Демычу не виделось и не чуялось ничего. Сухой горячий блеск и ожидание серии создающих ревситуацию взрывов мерцали в его широко раскрытых, по-собачьи томных глазах.
Все эти нити снов, неизвестно кем удерживаемые, тонкими пурпурными прожилками зари шевелились над Подмосковьем.
И лишь восставшему из болотных вод, пришедшему или приплывшему с песчаных питерских отмелей Евстигнею никаких картин не виделось: чуялась одна прерывистая мелодия.
Как бронзовая корабельная пушка, уставленная в небо, стоял канониров сын над водной неширокой гладью. Он держал в руках партитурный свиток и тихо, внутри своей (все никак не кончающейся) двухсотлетней жизни-смерти – радовался.
Он радовался тому, что под итальянским титулом партитуры, где значилось: «Originale Overtura. Eusignio I. Fomine. Acad. Filarmonico 1787, a St. Pietroburgo», – копошились, спорили, дрались ямщики, баре, солдаты, поселяне. Взлетали и опадали медленные и быстрые песни, и Филька Пролаза – пьяный сельский хитрован – вслед за Справедливым Офицером заводил: «Капитанская дочь, не ходи гулять в полночь».
Но было и нечто общее, то, что сквозь слабое марево жизни-смерти виделось всем названным.
Все эти люди, – а может, и некоторые другие, – видели кругло-горбатую, состоящую не из земли, а как бы из земляных шевелящихся тел, ни на Москву, ни на Питер не похожую Площадь.
И спервоначалу по краям этой Площади тихо покачивались повешенные стрельцы, потом бились в судорогах пятеро бунтовщиков-дворян, и сабли, изломанные над одним из казнимых, грозно сверкали. А вслед за ними – целый полк порубленных казаков, потом какие-то «жертвы Ялты», с обритыми головами, дергающие испачканными пороховой гарью руками, одетые в тюремную синенькую робу – проплывали…
Но главное было даже не в людях. Хоть и жаль было их умирания, не предусмотренного ходом вещей. Главное было в этой самой холмообразной Площади. Она тихо вращалась, уходила горбом своим вверх, набухала мышцами и ледяной кровью, росла! Пока не возносилась наконец на вершину широченного каменного столпа.
После этого все, что дальше могло сотвориться на живой и дышащей Площади, становилось для спящих невидимым.
О рассвет, о громыханье камней! О тихо шевелимая живая земля! О слабое постукиванье судьбы о железные ведра и дачные алюминиевые кружки! О жизнь, не замутненная дневным – вздорным и кичливым – человеческим зреньем! Мы ждем, мы ищем тебя!
«Театр переменяется»: Евстигней
Лишь на рассвете, в трепетный и пугливый час земли, в подмосковных лесах, по-над кружливой и мелкой речкой Серебрянкой, стало возможным – едва заметное, в неплотном теле – появление Евстигнея Фомина.
Зыбко и недостоверно расположилась в пространстве его обряженная в камзол и лосины фигурка.
Фигурка эта едва заметно – для тех, кто желал бы за нею проследить, – двигалась. И кружил близ нее тихий неясный звук. Да и сама фигурка, похоже, двигалась – именно благодаря этому звуку. Ее вело и тянуло к новой, прекрасной, далеко в стороне от других строений расположенной даче.
Медленно, но неостановимо, шаг за шажком – как конь со спутанными ногами – шел Евстигней к звучащим окнам и стенам. Его притягивала собственная музыка, впервые зазвучавшая в этом самом месте несколько лет назад и теперь звучащая вновь.
Из небытия и сна, по вырубленным в ледяном рассветном воздухе ступеням, шел он на звук.
Двести с лишним лет хождения никак не угомонящейся души над сушей и водами, двести с лишним лет забвения и музыкальной смерти были ниспосланным ему адом. Ад был в том, что двигался он к своей весьма редко звучащей музыке истомляюще тихо. А отдаление от ада было в том, что мука медлительности выходила в конечном счете – облегченной, переносимой. Проще и спокойней становилось и от бесчисленных повторений найденной лишь перед самой кончиной, оттого и не занесенной в нотоносцы великой и страшной мелодии оживления мертвых.
Внезапно умерший, не получивший признания при жизни, не получивший его и после смерти, потративший бездну труда на выправление чужих мотивов и дум, смутно пошатывался он над рассветной московской землей. Даже и то, являлся ли этот светозвуковой сгусток самим Евстигнеем или всего лишь его норовящей разорваться на куски музыкальной страстью, – установить было невозможно.
«Аду и звуку адского – дано мне вдосталь. Музыкой – законопачу дыру в сердце, фистулы в ушах пробью. В звуке одном – черты Вселенной открылись. Только бы звуку мне! В нем плоть души и сила мира сего. В утеснении великом – отверзает Господь людям слух! И нет мне истинной смерти. Есть – великое утеснение перед ее началом!..
А бумаг сих ужасных не было, нет!»