* * *
Свет в палате № 30–01, горевший обычно всю ночь, внезапно погас. Ночь, ночка, ночища, ночара накрыла Серова с головой, поволокла в свои заулки, стала заталкивать умягчившийся мозг в потайные, узкие, доселе скрытые от воображения и внимания ходы. Ночь медлительница и торопливица, ночь, укутанная по брови царица и крупнозадая телочка одновременно, пристёгивала его к своему роскошному телу навечно, насовсем. И ни скрупула жалости, ни капли сожаленья к оставляемому где-то за спиной и в стороне миру не испытывал хворающий неврозом (а может, здоровый, но почувствовавший себя в больничном воздухе таким же больным, как сам этот воздух) человек. Ничего он в этом сдираемом с себя, как дневная одежда, мире не хотел отличить, запомнить, ничего не хотел взять с собой…
Одна ночь, ночь переполняла и наслаждала его!
Может, и потому наслаждала, что становилось ему ясно: никогда никаких видений и призраков она не рождает! Реален каждый жест ночи: каждый ее фантом. Каждая пылинка светящаяся неподдельна и подлинна. Существует все, что свиристит в ее складках, все, что плачет и пляшет на бескрайних ее полянах, в ее воздушных заказниках. И тот, кто хоть единожды дал ночи без сопротивленья, без дневного театральничанья и кривлянья унести себя в настоящую ее густоту, тот не захочет уже забивать свои клеточки и поры едкой грязцой и липковатой пылью ничего сердцу не говорящего дня. Тот, кто хоть единожды примет в себя ночь истинную, глубокую, обморочную, уже ни на что не сменяет ее райские, так не похожие на кладбищенские (как их обычно изображают) сады. Ни на что не променяет ее серафические, слегка напоенные хвойным ветром крылья, слюдяные лунные паутинки и тихие призвездные рощи. Потому что есть эти паутинки, и кущи с рощами есть! И родней они почему-то, и ближе уходящей из-под ног земли! И отнюдь не болезненным бредом лежащих в 3-м медикаментозном пациентов они рождены! Нет, нет!
2. Божья воля
Черно-седатый, цыпастый петух продрал пропойное горло, взбух от приготовляемого в зобу крика, но вдруг – сник, петь-кукарекать не стал. Неуклюже и злобно, как электронная, испорченная неумелым обращением игрушка, он вертанулся на одной ноге и, передумав прогонять ночь, передумав кромсать и полосовать ее своими почти что человеческими воплями, прикрыл гноящиеся глаза, скользнул клювом под крыло.
Вместе с петухом замерло и успокоилось все в округе.
Все замерло, успокоилось – и крыша 3-го отделения усиленной терапии, разломившись надвое и слегка разойдясь в стороны, стремительно, как на шарнирах, поехала вниз.
Крыша поехала, и Серов увидел сырое небо: мелко трепещущее, как трепещет рассеченное одним взмахом хирургического ножа, полное зеленой крови человеческое тело…
Звезд почти не было. Бежали по краю ночи рваным туманцем негустые, прозрачные облака, не создававшие преград между глядящим в небо и сеющимся откуда-то из самой глубины его, со звезд жемчужным светом. Один розовый, томимый собственным светом огонек сразу привлек внимание Серова. Огонек двигался. Он был явно крупней и подвижней самолетных или спутниковых огней, был, как показалось, «его собственным» огоньком. Был как бы точкой приложения той внезапной воли, которую с приходом ночи вдруг ощутил лежащий на узкой койке в палате третьего этажа заговорщик.
Легкими корпускулярными толчками прочерчивая небо слева направо, смущающий душу огонек приближался. Приближаясь, он не увеличивался, не рос, но становился ощутимей, делался ясней. Звук, следовавший за огоньком, звук пробочки, свинчиваемой с пустой пластмассовой бутылки, звук, напомнивший Серову августовское, пусто-зудящее дрожанье стрекоз, тоже не рос, но густела его теплота: теплота неизбежного сближенья с землей.
Наконец огонек вошел в нижние слои земной атмосферы. И тогда с огоньком произошло вот что: он разбился на тысячи себе подобных поисковых огней, они рассыпались по всей степи, по всему югу великой русской равнины, а затем снова собрались в крупное, светлое, еле заметно меняющее очертания пятно, вставшее над сгнившей, а может, просто некачественно залатанной ремонтниками (о чем недавно упоминала Калерия) крышей.
– Ты понял ли, зачем я здесь? – услыхал вдруг Серов голос, приятно походивший на его собственный. Голос Серова не испугал, может, потому, что входил не через ушные раковины – входил через множество волоконец и клеточек мозга.
– Понял ли, что все происходящее с тобой в последнее время вовсе не тебе предназначено и происходить не должно? Это страшно важно понять. Важно не для вашей жизни земной – она все равно промелькнет: хуже-лучше, быстрей-медленней… Важно для жизни иной, той, что сеется над моими плечами. Там! Там не уничтожимые никем города, там нескончаемые вечности, там дымные утренние моря разливающихся звезд, там лунные вечерние поля с клочками тумана, застрявшими в изгородях, с каплями росы на стеблях: резкой и сладостной, как спирт-ректификат. Там радостное и восхитительное движение: со звезды на звезду, с лепестка на листок, с одной волны эфира на другую! Там, конечно, тех нелепых попыток «наехать» на власть, какие предпринимал ты в последние месяцы, и в помине нет! Зато есть иное приложение сил, есть иной смысл во всех действиях, и я уже называл его: движение! Вечное, неостановимое, так упорно искавшееся вами на Земле perpetuum mobile.
– Ты сам сказал, – Серов услыхал свой голос и подивился его глубине, небывалой убедительности и стереоскопичности.
«Да ведь я великий актер», – вскользь подумалось ему, а вслух выговорилось: – Ты сам сказал: у вас там смысл другой. И мне он непонятен. Ну так, стало быть, и не нужны вы мне со своим бессмысленным вечным движеньем! Я-то как раз остановки ищу, конечного пункта всего того, что и на земле, и в России затевалось, а не скольжения вечного. Для того и сбежал сюда, чтобы здесь установиться, обдуматься, а не сновать безмозгло по Москве! Да и вообще: не неба ищу – земли! Не пустоты ищу – камня! Камня веры, камня государственности! Да, смысл глубоко упрятан. Но не говори, что у нас его нет. Иначе и у вас его нет тоже. Я, конечно, смысл этот только за кончик веревочки ухватываю. Но ведь хочу ухватить и выволочь на свет божий всю веревочку. И за это я люблю себя. Это великое усилие наполняет меня смыслом, тайной и ожиданием невозможного…
«Для того тут юродствую, для того ночью сам с собой, как дурак, беседую», – хотел добавить вслух, но не добавил Серов.
– Я не могу помочь тебе разобраться с жизнью земной. Она темна и от света нашего ускользает. Но я здесь потому, что ты оказался вдруг перед возможностью полного уничтожения. Незаметно для нас, ну и, наверное, для себя самого. Тебя здесь окружили настолько плотной тьмой (пока неясно: это тьма событий или тьма чьих-то управляющих тобой помыслов), что, боюсь, выхода у тебя уже нет. А раз ты у края пропасти, – значит и я, твоя тайна, твоя тень небесная и в некотором смысле твой дублер, отвечающий за душу твою наравне со своей, – значит, и я пострадаю. Потому как ничто в мире безнаказанно уничтожаться не может! Сей же час или в ближайшие часы и дни ты должен что-то перерешить, выправить!
– Я понял! Ты мое искаженное «я»! Мое изъеденное галоперидолом, циклодолом, упорхнувшее от меня в воздух и возвращающееся ко мне на волне болезни нутро. У меня, как теперь говорят, просто крыша поехала! Вниз, вниз по стропилам… Взяла и поехала!