Бургомистр вступился в мои хлопоты, сочинил договор, который я перевел потом на русский язык. В нем сказано было, что половинное число денег (то есть две тысячи рублей) вручить корабельщикам на месте, а другую половину, „заявив о том бургомистру“, заплатить по прибытии в Карлсгамн; они же со своей стороны обязываются тотчас, как скоро на корабле сделан будет условный знак, забрать на суда свои наших больных, придти к кораблю и во время путешествия его идти с ним вместе до Карлсгамна, не отлучаясь от него и держась всегда ближе, чтобы в случае несчастия можно было с корабля свезти на них людей, о спасении которых должны они прилагать всевозможное старание.
Корабельщики согласны были на эти условия, и так осталось только им и капитану подписать их. Я поехал с ними на корабль. Капитан и они подписали договор, написанный на немецком языке с русским переводом. Капитан послал меня еще раз на берег, с тем чтобы занять в магистрате половинное число денег (две тысячи рублей) и отдать им при бургомистре, заявив ему, что остальные две тысячи заплачены будут по прибытии в Карлсгамн. Все это было сделано, и я простился с бургомистром и, благодаря его за все ко мне ласки, поехал на корабль, не имея никакой более надобности возвращаться на берег.
Корабль между тем приготовлялся к походу. На обломки мачт поставлены были запасные стеньги с поднятыми на них реями и парусами, вместо руля приделан был искусственный, каким по нужде заменяют иногда настоящий. Оставалось докончить еще некоторые работы и ожидать благополучного ветра. Все больше устрашало нас позднее время (ибо тогда был уже ноябрь).
Первый мой съезд с корабля, трудная ходьба пешком, нередко ночью и в сырую погоду по песчаному берегу, частые далекие в глубокую осень по открытому морю переезды с корабля на берег и беспрестанные заботы и хлопоты оказали напоследок действия свои: я занемог и в последнее возвращение мое на корабль чувствовал уже такой жар, что по приезде принужден был тотчас лечь в постель.
На другой день стало мне еще хуже. Корабль был уже совсем готов. Вдруг слышу я превеликую радость, кричат: „Ветер переменился! Ветер сделался благополучный!“ Подняли тотчас знак, чтоб нанятые суда шли к кораблю. Ожидают их с нетерпением (ибо вся надежда спасения состояла в попутном ветре, и потому крайне опасались, чтоб его не упустить). Проходит час, другой и третий — суда нейдут. Палят из пушек; дают им знать, чтоб они шли немедленно. Нет, не появляются. Наступает вечер; не знаем, что думать. Радость наша превращается в неполное и грустное удивление.
Ночь проходит в беспокойстве. Поутру, с рассветом дня, поднимают опять знак и возобновляют пальбу из пушек: нет, суда нейдут. Капитан велел спустить шлюпку и сказать мне, чтоб я ехал на берег узнать о причине сей медленности. Я отвечаю ему, что я не в состоянии, лежу в постели и не могу встать на ноги. Он велел мне передать, что необходимость требует того, и прислал людей поднять меня с постели и отнести на руках. Люди подняли меня, принесли к борту, подвязали веревками и опустили на шлюпку.
По прибытии в город два человека отнесли меня к бургомистру. Он удивился моему приезду и весьма обо мне сожалел; посадили меня в кресла, обложили подушками, и я пересказал ему, зачем прислан. Он велел позвать к себе корабельщиков, и по объяснении вышло следующее недоразумение. В договоре, в условии о деньгах, поставлено было одно слово, которое я, не разумея хорошенько, перевел: „заявить бургомистру“, — а надлежало перевести: „положить за руку“. Я понимал так, что остальные две тысячи рублей заплатить им в Карлсгамне, заявив только или сказав о том бургомистру, что оные еще не заплачены; а корабельщики понимали и требовали, чтоб эти две тысячи оставить в залог у бургомистра, и, как оные не были оставлены, то суда и не шли, ожидая наперед выполнения договора. Это обстоятельство чрезвычайно меня растревожило. Поправить оное требовалось по крайней мере еще двое суток, ибо надлежало привезти от капитана прошение о займе сих двух тысяч; должно было собраться магистрату и сделать свое определение, между тем как корабль всякий час благополучного ветра упускал со страхом, и состояние мое было такое, что мне от часу становилось хуже. Я просил бургомистра уговорить корабельщиков, что это равно, здесь ли оставить за руками деньги или там заплатить, что ошибка в переводе вышла от моего недоразумения, но что сия ошибка не делает для них никакой разности; напротив, они еще скорее получат свои деньги.
Бургомистр всячески их уговаривал, но они, сидя с важностью и куря табак, не хотели согласиться. Спор наш долго продолжался и приводил меня в крайнее беспокойство. Напоследок, по истощении всех моих просьб и убеждений, вышел из терпения, сказал я бургомистру: это стыдно для шведов — не верить русскому военному кораблю в двух тысячах рублях. Если господа корабельщики сомневаются в получении оных, то я отдаю им себя в залог; я остаюсь здесь, покуда они получат свои деньги; и если б капитан не заплатил им и правительство наше не удовлетворило их (чему никак статься невозможно), то отец мой, русский дворянин и достаточный человек, меня выкупит. Эти слова, произнесенные мною с жаром и досадой, поколебали суровую холодность корабельщиков. Они взглянули друг на друга, встали, походили по горнице, пробормотали нечто между собою и потом подошли сказать, что они соглашаются. Между тем настал вечер; я взял с них слово, что они при первом рассвете дня заберут больных и, нимало не мешкая, выйдут из гавани.
Оконча таким образом мое посольство, велел я отнести себя на шлюпку, в намерении, невзирая на темноту ночи, ехать на корабль (ибо огонь на нем был виден), но ветер так скрепчал, что бывшие в гавани лодочники не советовали мне пускаться. И так я принужден был ночевать у них в будке. Как скоро стало рассветать, тотчас поехал, и лишь только успели меня поднять на корабль, как и суда вслед за мною вышли из гавани. Корабль по приближении их снялся с якоря и отправился в путь.
Плавание наше продолжалось несколько дней, потому что попутный ветер не долго нам служил и не скоро сделался опять благополучен. В это время болезнь моя до того усилилась, что я в выздоровлении моем был отчаян. Воображение, что мы не успеем дойти до берега и что меня зашьют в дерюгу и бросят с камнем в воду, меня ужасала. Горячка моя была такого рода, что спирающаяся в груди мокрота меня душила, и чем легче было днем, тем тяжелее становилось к вечеру, так что всякую ночь проводил я в беспамятстве, в метаниях и бреду.
По несчастию, за два года перед сим был я болен в кадетской больнице, и подле моей кровати лежал товарищ мой кадет, точно в такой горячке, какую в это время примечал я в себе. Он на моих глазах умер, и подлекарь, бывший тогда при нас, почти при самом начале его болезни предугадал смерть его, сказывая, что он болен такой горячкой, от которой редко выздоравливают. Эта мысль, как скоро я приходил в память, не переставала мне мечтаться и приводить меня в уныние. В одно утро, после весьма тяжелой ночи, стало мне отменно легко, это привело меня в крайнюю робость, я почти несомненно уверился, что будущую ночь не переживу.
За мною ходил старик матрос. Поправляя у меня изголовье и тужа обо мне, он шепнул мне с усердием на ухо: „Батюшко! Позволь мне положить нечто к тебе под голову; авось тебе будет легче!“ Я спросил: „Что такое?“ Он промолчал и сунул мне под подушку какую-то маленькую рукописную тетрадку. Удары в колокол для возвещения полдня напомнили мне о приближении тех часов, в которые обыкновенно становилось мне тяжелее и я начинал забываться и терять память. Это напоминание как бы твердило мне: вот уже не больше двух часов остается тебе размышлять, и если ты теперь ничего не придумаешь, то жизнь твоя кончится.