— Вы намерены продолжать портрет? — спросила она. Липиат вздохнул.
— Да, — сказал он. — Пожалуй, мне лучше приняться за работу. Работа — единственное, что мне остается. «Портрет тигрицы». — Циничный титан снова заговорил в нем. — Или лучше назвать его «Портрет женщины, не знавшей любви»?
— Очень глупое название, — сказала миссис Вивиш.
— Или «Портрет сердечной болезни художника»? Это было бы здорово, чертовски здорово! — Липиат засмеялся очень громко и хлопнул себя по бедрам.
Когда он смеется, подумала миссис Вивиш, он делается особенно уродливым. Его лицо словно распадается на кусочки; не остается ни одного живого места — все искажает и сморщивает напряженная гримаса веселья. Когда он смеется, даже лоб пропадает. Обычно лбы — самая человечная часть человеческих лиц. Пускай нос морщится, рот склабится, глаза мигают по-обезьяньему — но лоб остается по-прежнему спокойным и невозмутимым, лоб умеет сохранять человеческий облик. Но когда смеялся Казимир, его лоб тоже принимал участие в гримасе, разлагавшей его лицо. Иногда бывало и так, что лоб выходил из равновесия, дергался и покрывался морщинами даже тогда, когда Липиат не смеялся, а просто оживленно разговаривал. «Портрет сердечной болезни художника» — ей это показалось совсем не остроумным.
— Критики подумают, что это проблемная картина. И они будут правы, черт возьми, они будут правы. Вы — живая проблема. Вы — сфинкс. Хотел бы я быть Эдипом и убить вас!
Опять эта мифология! Миссис Вивиш покачала головой.
Он пробрался сквозь хлам, загромождавший ему путь, и взял в руки холст, стоявший лицом к стене возле окна. Держа его в вытянутой руке и критически склонив голову набок, он принялся рассматривать его.
— Да, это хорошо, — тихо сказал он. — Хорошо. Взгляните — ка. — И, выбравшись снова на середину комнаты, он приставил картину к ножке стола, чтобы миссис Вивиш могла рассмотреть ее, не вставая с места.
Это была Майра в грозе и буре; это был вид на Майру, так сказать, сквозь ураган. Липиат исказил в портрете ее пропорции, сделал ее длинней и тоньше, чем она была на самом деле, превратил ее руки в узкие трубки, придал яркий металлический блеск ее щекам. Фигура на портрете, казалось, слегка накренилась назад и набок, как статуэтка из слоновой кости, вырезанная из изогнутого конца большого клыка. Только у Ли-пиата изгиб почему-то был лишен изящества, он казался ненужным и бессмысленным.
— Вы изображаете меня так, — сказала наконец миссис Вивиш, — точно меня исковеркало порывом ветра. Все это показное неистовство — к чему оно?
Портрет не нравился ей, совсем не нравился. Но Казимира ее замечание привело в восторг. Он хлопнул себя по бедрам и снова разразился своим беспокойным хохотом, разлагающим лицо на составные части.
— Да, черт возьми, — кричал он, — вы правы! Исковеркало ветром. Вот именно: в самую точку. — Он снова принялся расхаживать взад и вперед по комнате, размахивая руками. — Ветер, великий ветер, живущий во мне. — Он хлопнул себя по лбу. — Ветер жизни, дикий западный ветер. Я чувствую его внутри себя, он дует, дует. Он уносит меня в своем порыве; ибо, хотя он внутри меня, он больше, чем я, он — сила, приходящая откуда-то извне, он — сама Жизнь, он — Бог. Своим порывом он несет меня навстречу враждебной судьбе, он заставляет меня работать, бороться. — Липиат был похож на человека, который ночью идет по опасной дороге и поет, чтобы придать себе больше веса и значительности. — И когда я рисую, когда я пишу или импровизирую, он сгибает своим дуновением все, что заключено в моем сознании, толкает все в одном направлении; и поэтому все, что я творю, похоже на дерево, стремящееся всеми своими ветвями на северо-восток, тянущееся всем своим стволом вверх, точно спасаясь от бури с Атлантики.
Липиат вытянул руки вперед и, широко растопырив пальцы, дрожавшие от чрезмерного мускульного напряжения, стал медленно двигать ими вверх и вбок, точно проводя ладонями снизу вверх по стволу искривленного ветром деревца на вершине холма, поднимающегося над океаном.
Миссис Вивиш продолжала осматривать незаконченный портрет. Он был таким же крикливым, несложным и бьющим на эффект, как рекламы вермута на падуанских улицах. Чин-цаио, Бономелли, Кампари — прославленные имена! Тем временем фрески Джотто и Мантеньи плесневели в своих часовнях. — А теперь взгляните на это, — не унимался Л ипиат. Он снял картину, стоявшую на мольберте, и предложил ее на рассмотрение Майры. Это была одна из абстрактных композиций Казимира: процессия машиноподобных фигур, стремящихся вверх по диагонали справа налево, и нечто похожее на поток энергии, рвущейся с гребня волны по направлению к правому верхнему углу. — Эта картина, — сказал он, — символизирует завоевательный дух художника, атакующего Вселенную, овладевающего ею. — Он принялся декламировать:
Смотри, Конквистадор,
Там на ковре долины, средь озер,
Блестят алмазы городов;
Там Тлакопан и там Чалеко
Ждут приближенья Человека.
Смотри на Мексику, Конквистадор, —
Страну твоих алмазных грез.
А вот та же идея, выраженная в музыке, — и Липиат бросился к пианино и вызвал из его недр искаженный призрак Скрябина. — Понимаете? — лихорадочно спросил он, когда призрак был оставлен в покое и плачевное бренчанье снова сменилось тишиной. — Чувствуете? Художник атакует мир, завоевывает его, облекает его красотой, придает ему моральную значимость. — Он вернулся к картине. — Хорошая будет штука, когда я ее закончу, — сказал он. — Потрясающая. В ней тоже чувствуется дуновение ветра. — И указательным пальцем он изобразил в воздухе стремительный натиск фигур. — Великий юго-западный ветер стремит их вперед. Они «летят, как листья по приказу чародея». Ко не хаотически, не беспорядочно. Порыв стремит их вперед, так сказать, маршевой колонной; порыв сознательного ветра.
Он приставил картину к ножке стола; руки у него освободились, и он снова мог расхаживать по комнате и потрясать своими конквистадорскими кулаками.
— Жизнь, — сказал он, — жизнь… вот великая, единственно подлинная реальность. Нужно насытить жизнью свои произведения, иначе грош им цена. Ажизнь возникает только из жизни, из страсти и чувства; из теорий ее не извлечешь. Вот почему так бессмысленна вся эта болтовня об искусстве для искусства, об эстетических эмоциях, о формальном мастерстве и так далее. Их теория учит, что все дело в формальных соотношениях, что одна тема так же хороша, как любая другая. Достаточно посмотреть на картины людишек, осуществляющих эту теорию, чтобы убедиться, какой все это вздор. Жизнь возникает из жизни. Нужно писать со страстью, а страсть сама заставит интеллект создать нужные формальные соотношения. А писать со страстью можно только то, к чему относишься страстно, — то, что трогает, то, что человечно. Никто, кроме разве пантеистического мистика вроде Ван Гога, не может относиться к скатертям, яблокам и бутылкам так же страстно, как к лицу любимой женщины, или к воскресению из мертвых, или к судьбам человека. Разве сумел бы Манте-нья создать свое изумительное искусство композиции, если бы он писал расставленные по столу фляги с кьянти и сыры вместо распятий, мучеников и триумфов великих людей? Только круглый идиот поверит этому. А я? Мог бы я написать этот портрет, если бы я не любил вас, если бы вы не убивали меня?