— Отец мой!
Слово это (ибо ругательство «отец» менее прямо, чем «мать», связанное с мерзким и аморальным актом деторождения, звучит не столь похабно), комически-грязное это словцо разрядило атмосферу напряжения, ставшего уже невыносимым. Грянул хохот-рев, оглушительный и нескончаемый. «Отец мой» — и кто же? Директор! Отец! О господи Фо-хо-хохо!.. Да это ж фантастика! Все новые, новые приступы, взрывы — лица раскисли от хохота, слезы текут. Еще шесть пробирок спермы опрокинули. Отец мой!
Бледный, вне себя от унижения, Директор огляделся затравленно вокруг дикими глазами.
Отец мой! Хохот, начавший было утихать, раскатился опять, громче прежнего. Зажав руками уши, Директор кинулся вон из зала.
Глава одиннадцатая
После скандала в Зале оплодотворения все высшекастовое лондонское общество рвалось увидеть этого восхитительного дикаря, который упал на колени перед Директором Инкубатория (вернее сказать, перед бывшим Директором, ибо бедняга тотчас ушел в отставку и больше уж не появлялся в Центре), который бухнулся на колени и обозвал Директора отцом, — юмористика почти сказочная! Линда же, напротив, не интересовала никого. Назваться матерью — это уже не юмор, а похабщина. Притом она ведь не настоящая дикарка, а из бутыли вышла, сформирована, как все, и подлинной эксцентричностью понятий блеснуть не может. Наконец — и это наивесомейший резон, чтобы не знаться с Линдой, — ее внешний вид. Жирная, утратившая свою молодость, со скверными зубами, с пятнистым лицом, с безобразной фигурой — при одном взгляде на нее буквально делается дурно. Так что лондонские сливки общества решительно не желали видеть Линду. Да и Линда со своей стороны нимало не желала их видеть. Для нее возврат в цивилизацию значил возвращение к соме, означал возможность лежать в постели и предаваться непрерывному сомоотдыху без похмельной рвоты или головной боли, без того чувства, какое бывало всякий раз после пейотля, будто совершила что-то жутко антиобщественное, навек опозорившее. Сома не играет с тобой таких шуток. Она — средство идеальное, а если, проснувшись наутро, испытываешь неприятное ощущение, то неприятное не само по себе, а лишь сравнительно с радостями забытья. И поправить положение можно — можно сделать забытье непрерывным. Линда жадно требовала все более крупных и частых доз сомы. Доктор Шоу вначале возражал; потом махнул рукой. Она глотала до двадцати граммов ежесуточно.
— И это ее прикончит в месяц-два, — доверительно сообщил доктор Бернарду. — В один прекрасный день ее дыхательный центр окажется парализован. Дыхание прекратится. Наступит конец. И тем лучше. Если бы мы умели возвращать молодость, тогда бы дело другое. Но мы не умеем.
К всеобщему удивлению (ну и пускай себе спит Линда и никому не мешает), Джон пытался возражать.
— Ведь закармливая этими таблетками, вы укорачиваете ей жизнь!
— В некотором смысле укорачиваем, — соглашался доктор Шоу, — но в другом даже удлиняем. (Джон глядел на него непонимающе). Пусть сома укорачивает временное протяжение вашей жизни на столько-то лет, — продолжал врач. — Зато какие безмерные вневременные протяжения она способна вам дарить. Каждый сомоотдых — это фрагмент того, что наши предки называли вечностью.
— «Вечность была у нас в глазах и на устах»,
[44]
— пробормотал Джон, начиная понимать.
— Как? — не расслышал доктор Шоу.
— Ничего. Так.
— Конечно, — продолжал доктор Шоу, — нельзя позволять людям то и дело отправляться в вечность, если они выполняют серьезную работу. Но поскольку у Линды такой работы нет…
— Все равно, — не успокаивался Джон, — по-моему, нехорошо это.
Врач пожал плечами:
— Что ж, если вы предпочитаете, чтобы она вопила и буянила, домогаясь сомы…
В конце концов, Джону пришлось уступить. Линда добилась своего. И залегла окончательно в своей комнатке на тридцать восьмом этаже дома, в котором жил Бернард. Радио, телевизор включены круглые сутки, из краника чуть-чуть покапывают духи пачули, и тут же под рукой таблетки сомы — так лежала она у себя в постели; и в то же время пребывала где-то далеко, бесконечно далеко, в непрерывном сомоотдыхе, в ином каком-то мире, где радиомузыка претворялась в лабиринт звучных красок, трепетно скользящий лабиринт, ведущий (о, какими прекрасно-неизбежными извивами!) к яркому средоточью полного, уверенного счастья; где танцующие телевизионные образы становились актерами в неописуемо дивном суперпоющем ощущальном фильме; где аромат каплющих духов разрастался в солнце, в миллион сексофонов, — в Попе, обнимающего, любящего, но неизмеримо сладостней, сильней — и нескончаемо.
— Нет, возвращать молодость мы не умеем. Но я крайне рад этой возможности понаблюдать одряхление на человеке. Сердечное спасибо, что пригласили меня. — И доктор Шоу горячо пожал Бернарду руку.
Итак, видеть жаждали Джона. А поскольку доступ к Джону был единственно через его официального опекуна и гида Бернарда, то к Бернарду впервые в жизни стали относиться по-человечески, даже более того, словно к очень важной особе. Теперь и речи не было про спирт, якобы подлитый в его кровезаменитель; не было насмешек над его наружностью. Генри Фостер весь излучал радушие; Бенито Гувер подарил шесть пачек секс-гормональной жевательной резинки; пришел помощник Предопределителя и чуть ли не подобострастно стал напрашиваться в гости — на какой-либо из званых вечеров, устраиваемых Бернардом. Что же до женщин, то Бернарду стоило лишь поманить их приглашением на такой вечер, и доступна делалась любая.
— Бернард пригласил меня на будущую среду, познакомит с Дикарем, — объявила торжествующе Фанни.
— Рада за тебя, — сказала Ленайна. — А теперь признайся, что ты неверно судила о Бернарде. Ведь правда же, он мил?
Фанни кивнула.
— И не скрою, — сказала Фанни, — что я весьма приятно удивлена.
Начальник Укупорки, Главный предопределитель, трое заместителей помощника Главного оплодотворителя, профессор ощущального искусства из Института технологии чувств, Настоятель Вестминстерского храма песнословия, Главный бокановскизатор — бесконечен был перечень светил и знатных лиц, бывавших на приемах у Бернарда.
— А девушек я на прошлой неделе имел шесть штук, — похвастался Бернард перед Гельмгольцем. — Одну в понедельник, двух во вторник, двух в пятницу и одну в субботу. И еще по крайней мере дюжина набивалась, да не было времени и желания…
Гельмгольц слушал молча, с таким мрачным неодобрением, что Бернард обиделся.
— Тебе завидно, — сказал Бернард.
— Нет, попросту грустновато, — ответил он.
Бернард ушел рассерженный. Никогда больше, дал он себе зарок, никогда больше не заговорит он с Гельмгольцем.
Шли дни. Успех кружил Бернарду голову, как шипучий пьянящий напиток, и (подобно всякому хорошему опьяняющему средству) полностью примирил его с порядком вещей, прежде таким несправедливым. Теперь этот мир был хорош, поскольку признал Бернардову значимость. Но, умиротворенный, довольный своим успехом, Бернард однако не желал отречься от привилегии критиковать порядок вещей. Ибо критика усиливала в Бернарде чувство значимости, собственной весомости. К тому же критиковать есть что — в этом он убежден был искренно. (Столь же искренне ему хотелось и нравилось иметь успех, иметь девушек по желанию). Перед теми, кто теперь любезничал с ним ради доступа к Дикарю, Бернард щеголял язвительным инакомыслием. Его слушали учтиво. Но за спиной у него покачивали головами и пророчили: «Этот молодой человек плохо кончит». Пророчили тем увереннее, что сами намерены были в должное время позаботиться о плохом конце. «И не выйдет он вторично сухим из воды — не вечно ему козырять дикарями», — прибавляли они. Пока же этот козырь у Бернарда был, и с Бернардом держались любезно. И Бернард чувствовал себя монументальной личностью, колоссом — и в то же время ног под собой не чуял, был легче воздуха, парил в поднебесье.