Он застыл.
Он знал, что совсем недавно бинокля здесь не было, он огляделся, но у юмора не было лица, черт, физического присутствия — кроме этого бинокля, оставленного лежать на стуле на расстоянии руки.
Теперь он мог узнать.
Ему стоило лишь взять бинокль и осмотреть его.
Но он уже знал.
Вокруг него было слишком много неумолимых фактов соучастия, чтобы ему еще требовалось это доказательство.
Он теперь знал, что реальности неведомы жанр, условность, закон, пределы, что реальность могла быть еще и этим.
Ибо он тут же узнал ее.
— Шлюха! — крикнул он.
Он схватил бинокль. Но не для того, чтобы проверить, не скрывает ли он чего-нибудь. Он уже даже не думал об этом. Он думал только об Энн и о том, что он сделал, и он бросился к окну и стал смотреть. Трясущимся и напрягшимся пальцам было трудно навести фокус. Сопрано и барон прыгали у него перед глазами, приближались, удалялись, сливались и разделялись в неком абсурдном балете, который ему не удавалось остановить. Затем он увидел, что они стоят за тутовой изгородью. Из всей дороги было видно лишь то место, где она возникала на повороте перед Горбио, там как раз показались Энн и Ренье; обнявшись, они медленно спускались по дороге, над морем, которое доходило им до пояса и делило их с небом, и он видел ее белую рубашку и ее волосы, которые развевалась на ветру, и юбку, вившуюся вокруг ее колен. Ниже, как раз по ту сторону последних оливковых деревьев, колыхавшихся у его ног, над кустами вытягивал шею Сопрано, абсолютно неподвижный в тени от облаков, мчавшихся над долиной, — и он что-то держал в руке. Но это было невозможно. Невозможно. Не может быть, чтобы ему такое подстроили. Вилли бросил бинокль и побежал к лестнице. Стояла отличная погода. У неба, оливковых деревьев, земли были надежные и хорошие цвета, которым не грозило никакое потрясение, кроме смены времен года. И первой секундой осознания, которая мелькнула у Вилли, когда он бегом взбирался среди оливковых деревьев в костюме Пьеро, в раздуваемой ветром блузе» стала секунда инстинктивной злобы к этой отстраненности мира, к этому спокойному и непростительному отказу, простиравшемуся с неба на всю землю, принять участие в панике какой-то мыши.
Вот тогда он и услышал выстрел.
Он вновь поднялся. Вероятно, он упал, потому что он вновь поднялся. Энн, Энн, попытался он крикнуть, я не хотел этого, я только воображал! Он попытался проглотить что-то застрявшее у него в горле, но нет такого широкого горла, чтобы можно было проглотить реальный мир. Да нет же, подумал он, это невозможно, это какой-нибудь охотник в горах… Жизнь не может оказаться еще и такой! Он повернулся к оливковым зарослям, где передвигался один лишь мистраль. Внезапно он услышал тишину вокруг, невероятную тишину, и увидел небо и впервые понял, откуда исходит тишина. Ну что ж, нужно будет заказать музыку Боброву, подумал он с презрением и наконец-то почувствовал, что вновь стал самим собой. Ему захотелось вынуть золотой портсигар и взять сигарету и снова закрыть портсигар с сухим щелчком — ему захотелось сделать этот жест из-за щелчка. Но у него уже не осталось сил на жесты. Он все же выпрямился и внезапно вспомнил барона и полностью понял его и пожалел, что не пожал ему руку, а главное, что не подумал надеть пару белых перчаток или, еще лучше, фрак и цилиндр, чтобы хорошенько отметить, хорошенько подчеркнуть расстояние, отделяющее человека от того, что с ним происходит. Затем он наклонился, взял маленького Вилли и еще нашел в себе силы, чтобы дотащить его до вершины холма, прямо над каскадом, до так называемого Прыжка Пастуха, — он нашел в себе силы и мужество сделать это, и море, небо и оливковые деревья то приближались, то удалялись, то сливались в одну бесформенную массу, как будто весь цирк наставил на Вилли свои бинокли и пытался сфокусировать их, чтобы насладиться каждой секундой комического и нетленного человеческого достоинства. Затем он прижал маленького Вилли к сердцу, слегка поправил ему волосы, вытер нос, глаза и сказал те единственные абсолютно подлинные слова, которые знал:
Тротти, тротти, троттина.
Спи, мой Вилли, вот луна.
Но если Вилли не заснет,
Месяц Вилли подберет,
Взрослым дядям отнесет.
В бутылке черный
Мальчик плачет:
Бутылка разбилась —
Голова отвалилась.
Пим пон дон,
Вилли, выйди вон.
Он поцеловал его в лоб, потрепал ему щечку, затем поднял за загривок и бросил с вершины скалы, чтобы научить его сразу и мечтать, и любить, и жить, и совершил таким образом падение, впрочем, чисто физическое, с пятнадцатиметровой высоты, но ему еще хватило времени на то, чтобы улыбнуться и прошептать:
Шалтай-Болтай
Сидел на стене.
Шалтай-Бол тай
Свалился во сне.
Вся королевская конница,
Вся королевская рать
Не может
Шалтая,
Не может
Болтая,
Шалтая-Болтая,
Болтая-Шалтая,
Шалтая-Болтая собрать!
[39]
Он хотел было еще закрыть глаза, чтобы уйти первым, но ему не хватило времени, — и на этот раз не было никого, чтобы сделать снимок.
Он остался там и лежал не один день, пока его искали по всем злачным местам.
В конце концов первыми забили тревогу птицы.
III
Вы слышали сосны и видели облака, проплывавшие над долинами, а на склонах холмов вы видели тень от облаков, которая скользила по плантациям гвоздики, по фермам и кипарисам и спускалась на дно долин, где, в интимных уголках земли, сосредоточивалась и наливалась жизненным соком зелень, а по всей равнине вплоть до мыса стояли оливковые деревья, менявшие окраску в зависимости от настроения ветра. А вокруг домов были террасы с апельсиновыми и лимонными деревьями, и море по-прежнему висело над землей, раскинувшись вокруг вас и вокруг гор, и было больше голубой воды, чем неба. Они ели виноград, который принесли с собой в холщовой сумке, и перед ними, чуть ниже, у въезда в деревню, вокруг водоема, холм, на котором этот виноград уродился и где его собрали: и он тоже был Эмбером. В их уголке постоянно дул мистраль, и, чтобы ласкать лицо Энн, чтобы взять его в руки, ему приходилось погружаться пальцами в ее волосы, — так черпают воду из бурного потока. Они были далеки от мира и совсем близки к истине. Энн внезапно вспомнила большой стеклянный дом, который она видела в Нью-Йорке: перед тем как сесть на корабль, она разглядывала его с любопытством туристки, не подозревая, что смотрит на само место, где завязывается ее судьба. Стоящее на Ист-Ривер огромное здание Организации Объединенных Наций казалось очередным порывом к небу города, одержимого незнамо какой земной плоскостью. Очередным порывом, чтобы взметнуться, и возвыситься, и преодолеть, и достичь, но эта огромная вертикаль гораздо больше говорила об одиночестве, чем о братстве. Перед их отъездом в Европу отец привел ее взглянуть на новый небоскреб, и Энн рассматривала его дружелюбно, но так же, как и многие другие идеи, которым люди мимоходом платят дань статуей, рисунком на стенах пещеры Ласко или Акрополя: она не ощутила никакой живой надежды. В сердце самого большого города мира небоскреб Организации Объединенных Наций походил на очередную формальность, вежливый знак цивилизации, которая заботится о своем внешнем виде, на выполненное урбанистическое обязательство, вроде какого-нибудь музея или муниципального стадиона. Нужно было сделать усилие, чтобы вспомнить, что это гигантское строение возникло из новой, шаткой и зыбкой веры жизни; строение, в котором не было ничего от торжествующей уверенности соборов, быть может, потому, что оно гораздо больше отстаивало разум, чем веру. Из-за этого, ты уезжаешь из-за этого! — подумала она вдруг, держа руку на щеке мужчины и вспомнив, что она, возможно, потеряет его навсегда во имя надежды, слишком хрупкой и слишком надуманной, чтобы она смогла вдохновить вас. Дворец ООН, Организация Объединенных Наций, Ассамблея Объединенных Наций — было довольно трудно сделать из этих слов родину. Под облаками Ист-Ривер огромный стеклянный фасад, казалось, зависел от малейшего сотрясения. Ты и правда в это веришь? — спросила она его однажды, и он едва не сказал, очень яростно, «нет», настолько слово «верить» отяжелело от надувательства и предательства. Человеку того времени трудно было сделать подобное признание. Он улыбнулся, вспомнив барона Ла Марна, испанского гранда, герцога Локарно, принца Женевы, рыцаря Лиги защиты прав человека, московского дружинника, господина Хиросимы. Было так трудно сказать: да, я в это верю — еще, по-прежнему и несмотря ни на что, было все тяжелей и тяжелей придерживаться великой традиции лирических клоунов — Вильсона, Бриана, Леона Блума, Пьеро, Чаплина и братьев Фрателлини, Но честь быть человеком в том и состоит, чтобы вечно начинать снова быть человеком. И это было просто делом очередных нескольких кремовых тортов на лице нескольких мертвецов. Достаточно было сжать зубы и по-прежнему заставлять над собой смеяться. Я в это верю, ответил он, пусть даже и опосредованно, через миллионы людей. Полагаю, что это и есть братство. Так, говоришь — стеклянный? Ну да, и очень хорошо, что это так: может, они и в самом деле верят в свое новое строение, если воздвигли его как сам символ хрупкости. Ведь любят же мужчины женщин. Таким образом они коснулись своего творения, скрепили его женственностью, чтобы лучше его защищать. Он говорил «они», говоря о людях, чтобы еще попытаться спасти приличия, чтобы подчеркнуть — бедняга! — что речь идет о посторонних. Трудно было думать о сражающихся в Корее как об умирающих за очередную цитадель, за какое-нибудь новое творение из бетона и стали, впившееся в землю, как новая дамба: терпимо было думать о них как об умирающих за то, чтобы защитить хрупкую нежность дыхания. Все чаяния человека запечатлены в хрупкости, и их постоянство в неудаче — быть может, единственное подлинное достоинство, которое мы можем отстаивать. Гарантье, подняв глаза к огромной стене небоскреба, переливавшейся от проходивших мимо облаков, сказал лишь: «Стекло. Боюсь, что из этого не получится даже красивых руин».