— Извините меня, — пробормотал ужаснувшийся Бебдерн. — Я, видимо, уже не знаю, что делаю.
От страха у него дрожали колени.
— Да будет, будет вам, — попытался успокоить его Вилли, — мы им не скажем.
— Я хочу ладить с ними! — простонал Бебдерн. — Не хочу иметь врагов среди левых! Хочу ладить с ними! Именно это и ввергло меня в подобное состояние.
У них — у всех троих и у каждого на свой лад — было такое впечатление, будто они строят лучший мир. Гарантье при этом выглядел самым скромным, самым утонченным: его даже можно было принять всерьез. Его близость к остальным выдавал лишь едва заметный акцент. Разве что моментами он чуть подчеркивал себя, капельку шаржировал свой персонаж: он работал с абсолютной тонкостью, требовал понимания, своего рода предварительного приобщения к тому, что пародировал: он сохранял свою склонность к абстрактному даже на арене. Бебдерн творил абсолютно нагло, как бы из нежной к вам ненависти. Что касается Вилли — тот не выбирал, он полагался на свое вдохновение, он просто старался не оказываться там, где было очень больно.
— Так на чем мы остановились? — спросил Вилли.
Они слегка вышли из своих ролей и персонажей, и Бебдерн, будучи наименее пьяным, первым заметил это и исправился.
— А наш конкурс красоты? — быстро, чтобы реальность не успела сделать свое дело, спросил он. — Ну же, Вилли, одевайтесь. В последний раз вам говорю. Иначе наша маленькая история уже сегодня вечером попадет в газету. — (Про себя: уж я об этом позабочусь!)
Он помог Вилли влезть в брюки.
— Хочу надеть фрак, — пробормотал Вилли. — Хочу быть абсолютно безупречным. Хочу показать одним своим видом, что я выше всех их жалких мерзостей. Дайте мне лебединую манишку.
Но чего ему в действительности хотелось, так это вызвать у себя ощущение, что он живет в одном из первых фильмов Мака Сеннета, Чарли Чаплина, Толстяка Арбакля, с их обязательными пьяницами во фраках, с неизменными цилиндрами на головах, вышагивающими нетвердой походкой вокруг канализационных люков в освобожденном мире, где с вами ничего не могло случиться, где страдание было смешным и где никогда ни один кульбит плохо не заканчивался. Ему было десять лет, когда ему впервые было дано проникнуть в волшебную темноту. Затем он проводил целые дни — забывая съесть булку с вареньем, которую давала ему на полдник мать, — без конца наблюдая одни и те же тени в одних и тех же удивительных и забавных ситуациях, пока не пришел владелец кинотеатра и не вышвырнул его вон после того, как он просидел на трех сеансах кряду под звуки усталого пианино. Еще и сегодня он немедленно узнавал услышанные им тогда мелодии — ничего кроме них он по-настоящему не любил, это были единственные музыкальные пьесы, которые он понимал. Достаточно было услышать несколько нот, чтобы к нему вернулись его десять лет и все те бородатые тени, которые всегда были слишком толстыми или слишком худыми, слишком короткими или слишком длинными, — они жестикулировали в мире, в котором происходило только непредвиденное и в котором взрослые могли быть поняты детьми.
— Я тоже облачусь во фрак, — заявил Бебдерн. — Так у меня наконец-то появится ощущение, что я окончательно порвал с рабочим классом. Знаете, что я учудил несколько дней назад?
— Нет, — сказал Вилли. — Расскажи.
— В Ницце была забастовка и манифестация рабочих. Я сказал себе: самый момент выступить. Знаете, что я сделал? Я проскользнул в колонну и украл у рабочих два бумажника. Классовая ненависть, ну, вы понимаете. На меня это как-то разом нашло: только между нами, мой отец был мелким собственником, буржуа. Скрывай не скрывай — однажды это все равно выйдет наружу. Да к тому же с моими прошлыми мечтаниями… Так, сказал я себе, я от них освобожусь. Ну как? Что вы на это скажете?
— Чертовски здорово, Арпо, — сказал Вилли.
— А что вы хотели? Если уж наделен чувствительностью, нужно уметь ее защищать. Когда на протяжении тридцати лет вкладываешь все свои надежды в пролетариат, нужно уметь возместить себе это. Нужно уметь сделать жест. Забыл вам сказать, что в тот день была годовщина Октябрьской революции.
— Чертовски здорово, Арпо, — сказал Вилли.
— Я написал письмо в «Юманите», в котором изложил эту историю и указал свое имя. Тогда, если коммунизм восторжествует, они увидят, что я не настоящий коммунист: я могу не опасаться, что меня повесят.
Они повернулись к Гарантье, собираясь сказать ему, что пора облачиться во фрак и идти с ними, но то ли из-за того, что его шокировали последние слова Бебдерна, то ли потому, что он, по неосторожности, переборщил со стушевыванием, серым цветом, неприметностью, растворившись в воздухе вследствие некой технической аварии, то ли потому, что он не мог больше противиться патетическому характеру этой борьбы за достоинство — этого особого боя, который два находившиеся рядом с ним человека завязали с несчастьем жить и видеть, как катишься вниз, — то ли, наконец, потому, что они и в самом деле были пьяны, но Гарантье они не обнаружили — казалось, он исчез. Какое-то время они искали его во всех углах, и под кроватью, и под ковром, и у себя в карманах, ухватившись за возможность чуть дальше углубиться в бурлеск. Но они ничего не добились: Вилли по-прежнему думал об Энн, а Ла Марн по-прежнему был полон решимости через несколько дней поехать сражаться в Корею; им не удалось — ни одному, ни другому — бросить свой скипетр и терновый венец, перестать царствовать. Наконец они облачились во фраки и в белых манишках спустились по лестнице, поддерживая друг друга как два пингвина, которые якобы ошиблись широтой. У дверей их поджидала карнавальная цветочная колесница, полностью покрытая алыми гвоздиками, и не успел Вилли запротестовать и потребовать объяснений, как Бебдерн втолкнул его вовнутрь и устроился с ним рядом. Вилли с глупым видом смотрел на цветы, затем на Бебдерна.
— В три часа цветочное сражение на Английской набережной, — объяснил граф. — Я пообещал Праздничному комитету, что вы тоже примете в нем участие: — (Про себя: я получил за это пятьдесят тысяч франков, но молчок.)
Вилли попытался вылезти.
— Остановите! — заорал он водителю. — Я категорически отказываюсь! Я отказываюсь во имя священного права народов самим распоряжаться своей судьбой! Водитель, остановите, я выхожу.
— Сидите тихо, — строго приказал Бебдерн. — В противном случае я отдам вашу прекрасную душу прессе. Пойду и расскажу им не только про то, что ваша жена вас бросила, что она повстречала любовь всей своей жизни, но еще и про то, что вы так ее любите, что даже едва ли не рады за нее. Сидите тихо, у нас это займет один час. И еще, раз уж вы в кои-то веки хорошо пахнете и вокруг вас хорошо пахнет, так можно и помолчать.
Вилли остался сидеть среди гвоздик, подавленный, с мрачным взглядом. Стоял погожий солнечный день, и Английская набережная была заполнена праздничной толпой, глазевшей на процессию цветочных колесниц. Под дождем сыпавшихся со всех сторон цветов машина въехала на дорожку перед трибунами. Громкоговорители сообщали о присутствии Вилли Боше и напоминали название его последнего фильма; играла звучавшая в нем знаменитая мелодия. Вилли ехал понурый, в цветах, в позе нечестного финансиста после банкротства, время от времени бросая на Бебдерна взгляд раненого вепря. Бебдерн приветственно жестикулировал направо и налево, отвечая на радостные возгласы, адресовавшиеся Вилли. Перед официальной трибуной он приказал остановить колесницу и долго жал руку председателю Праздничного комитета, пытавшемуся говорить с ним по-американски. Бебдерн тоже попытался говорить по — американски, «чтобы в конечном счете получилось по-французски», объяснил он, кривляясь, и они долго жали друг другу руки, лепеча по-американски под вспышками фотографов, в то время как Вилли, совершенно обессилевший, пожирал букет фиалок, а Бебдерн бил его пяткой по коленям, чтобы заставить подняться. В конце концов удар пришелся в самый раз, Вилли взвыл, поднялся, запустил букетом фиалок в лицо председателю Праздничного комитета, и вся официальная трибуна взорвалась аплодисментами, председатель пошатнулся и ответил веткой мимозы, и Вилли испустил ужасный рык, принялся срывать цветы с колесницы и швырять их вместе с кусками железной проволоки в официальную трибуну, пытаясь выпрыгнуть из колесницы, и Бебдерн вынужден был удерживать его, не переставая улыбаться мэру, в то время как публика аплодировала и топала ногами; председателю Праздничного комитета удалось завладеть рукой Вилли, и он принялся с силой трясти ее, а Вилли пытался ее вырвать; они так и остались топтаться на месте со сросшимися руками, и Вилли сказал председателю по-французски, что было бы куда лучше, если бы он потратил все эти деньги на улучшение условий жизни рабочего класса, но председатель комитета, ожидавший услышать английскую речь, не понял, что говорил ему Вилли, и сказал, что город Ницца будет вспоминать об этом с волнением и благодарностью, а Вилли сказал ему you son of a bitch,
[27]
и председатель решительно сказал «я тоже», и колесница двинулась вперед, и Вилли снова рухнул в гвоздики, тогда как Ла Марн, стоя и приветствуя всех вокруг, внезапно с ужасом осознал, что грезит, будто выезжает на убранной цветами колеснице в мир, полностью освобожденный — им, и им одним, — от нищеты и ненависти, и что эти цветы — ему, и что он — Спаситель, Благодетель, Миротворец; он покраснел, смирненько сел, прижался к Вилли и повесил нос.