«Дайте нам еще неделю, — умолял Тюльпан. — Я вот-вот найду работу». — «Платите или катитесь отсюда!» — «Карузо, между беженцами из Европы…» — «Ха! Клевета! Я уже два года американский гражданин и запрещаю оскорблять меня». — «Карузо, представьте, что посреди океана торпеда взорвала корабль. Так неужели, подобрав единственного пассажира, который спасся на утлом плоту, вы возьмете с бедняги плату за проезд?» — «Морские законы меня не интересуют». — «Ответьте». — «Думаю, что возьму, если хотите знать. И вообще, кто взрывает корабли посреди океана?» — «Вы только что слышали, — взвизгивал дядя Нат, — глашатая западной цивилизации!» — «Цивилизации? Ха! Оскорбляете!» — возмущался Карузо.
Заскрипела дверь, и на чердак прошмыгнул дядя Нат с коробочкой ваксы под мышкой. Это был черный*
[5]
, с мягким благодушным лицом, согнутый в три погибели годами и работой. Дядя Нат носил славную зеленую куртку, щедро расшитую золотом, на которой в два ряда сверкали двенадцать пуговиц, и фуражку, тоже с позолотой и большими золотыми буквами над козырьком: «Central hotel». Куртка была собственностью дяди Ната — он украл ее в провинциальном театре, где работал ночным сторожем. На грудь старик цеплял множество орденов, которые старательно чистил каждое утро: это была память о тех временах, когда он служил помощником укротителя в бродячем цирке. Потом на каком-то благотворительном представлении укротителя сожрал лев по имени Брутус, и директор устроил разнос всей труппе, «и все тогда сказали, что после этого нельзя сердиться на льва, и что, в конце концов, у него была причина, и что надо смотреть на вещи шире, великодушнее и не обращать внимания на мелочи. Сердца, воображения — вот чего нам не хватает. Но льва все-таки пристрелили. Таковы люди, и от моего патрона остались только ордена и усы. Усы я положил в медальон и послал безутешной вдове, приписав несколько добрых слов. Ведь все, что нам нужно, — это немного симпатии, немного великодушия… Нельзя вершить великие дела без любви». Старый чистильщик обуви поставил свою коробку в угол и ласково посмотрел на Тюльпана.
— Патрон, не изводите себя.
— Не буду. Пусть хоть все они лопнут.
— Они лопнут, патрон, не изводите себя. И сразу Господь рассердится, и поднимется со своего облака, и засучит рукава, и разгневается своим самым великим гневом, и все сметет здесь внизу: моря и континенты, дромадеров и севрюг…
— Дромадеров, дядя Нат? Почему дромадеров?
— А почему нет, во имя силы, которая сделала меня негром? Они тысячи лет только жевали жвачку и ничего не делали, чтобы улучшить судьбу черных, эти дромадеры. Долой жалость к жвачным, патрон, они будут сметены!
— Будут, дядя Нат. Лично я не против. Все идет к тому, что средние классы вымрут.
— Они будут выметены с травинками и густыми чащами, с людьми и бедными неграми, и здесь не останется ничего, кроме очищенной рыхлой Земли, которая всплывет из великого гнева Божия, как… как поплавок. Я принес вам поесть.
Он снял свою куртку и аккуратно повесил ее на спинку стула. Рубашки у него не было — подтяжки тянулись прямо по груди, костлявой и голой, с белыми жесткими волосами. Из кармана он вытащил сэндвич, завернутый в газету. Сверху был заголовок: «Считать ли япошек людьми?», чуть ниже: «Гарри Трумэн заявляет: Расизм в Германии и Японии вырвут с корнем», еще ниже: «Волнения расистов в Детройте. Есть жертвы». Он протянул сверток Тюльпану.
— Патрон, не изводите себя.
— Не буду.
— Потому что в печальную безлунную ночь, в великой тишине без шелестов и шорохов Господь сойдет еще раз на пустую Землю и воссоздаст все кусочки лучшего мира, сажая: там — лес, там — фиалку; творя: там — осла, там — муравья, там — кувшинку с острым клювом…
— Кувшинка, дядя Нат, это не птица. Это водный цветок.
— …и в свою святую бороду, на которой первая росинка нового дня будет трепетать от каждого Его слова, Он прошепчет: «Нет, за что я больше не возьмусь, так это за человека».
— И ничего нельзя сделать, дядя Нат?
— Ничего.
— Точно?
— Я буду непреклонен.
— Совсем?
— Может, создам одного бедного негра.
— Почему бедного негра, дядя Нат?
— Господь нуждается в любви. А где Он найдет больше любви, чем в глазах одного бедного негра?
— Нигде.
— Но это долго не продлится, патрон. Как-нибудь вечером, когда моему негру будет очень одиноко и очень грустно на пустынной земле, он с криком полезет на дерево, и тогда Господь сжалится над ним и даст ему подружку… И снова все пойдет прахом, патрон…
— Все?
— Все. И негры станут как белые, и снова будет резня, и снова земля сделается еще более пустынной, чем луна в воскресенье…
— Почему в воскресенье, дядя Нат?
— Кто же будет по воскресеньям сидеть на темной стороне?
— Никто, дядя Нат, никто. Простите.
— Большие континенты поплывут в морях и океанах, словно утопленники, и некому будет слушать здесь песни соловья…
Старый негр надел ночную сорочку и скользнул под одеяло.
— Но вы не изводите себя, патрон.
— Не буду.
— Потому что все это не помешает соловью петь.
— Правда?
— Можете мне верить, патрон.
И уже из-под одеяла раздалось:
— Пусть только где-нибудь останется соловей, ощипанный, но свободный, счастливый оттого, что может петь на ветке все ночи напролет, — какая еще надежда нужна человечеству?
II
Первый диалог раба и его Господина
— Нет, вам я не доверяю.
— Мне, Pukka Sahib?
[6]
Но я всего лишь бедный недоносок, раб-европеец. Я могу хитрить, брюзжать, но на самом деле просто продаюсь. Хотите меня купить?