Де Гаш залез в «Ден», чтобы получить от механика последние инструкции по управлению машиной, о которой мы ничегошеньки не знали. Нам предстояло сделать пробный круг, чтобы свыкнуться с приборами, приземлиться, высадить механика на поле и снова взлететь, взяв курс на Англию. Де Гаш подал нам знак из самолета, и мы стали застегивать свои парашютные ремни. Красавчик и Жан-Пьер залезли первыми: у меня с лямками что-то заедало. Я уже поставил ногу на ступеньку, как вдруг увидел приближавшегося к нам велосипедиста, крутящего педали изо всех сил и машущего рукой. Я подождал.
— Сержант, вас вызывают на вышку. К телефону. Срочно.
Я застыл. Это казалось почти сверхъестественным: среди катастрофы, когда все дороги, телеграфные линии, все средства сообщения погружены в полнейший хаос, когда командиры не имеют сведений о своих войсках и последние следы какого-либо порядка исчезли под натиском немецких танков и люфтваффе, ко мне смог пробиться голос моей матери. Ибо в этом у меня не было ни малейшего сомнения: звонила наверняка она. В момент Седанского прорыва и позже, когда первые немецкие мотоциклисты уже добрались до луарских замков, я тоже пытался благодаря дружбе одного сержанта-телефониста с командного пункта передать ей что-нибудь обнадеживающее, напомнить о Жоффре, Петене, Фоше и о прочих священных именах, о которых она мне столько раз твердила, когда нам приходилось туго, когда наше материальное положение вызывало у меня тревогу или когда с ней случался приступ гипогликемии. Но тогда у связистов еще имелось что-то похожее на порядок, приказы еще уважались, однако я так и не смог до нее дозвониться.
Я крикнул де Гашу, чтобы они делали пробный круг без меня и вернулись за мной к ангару. Потом я позаимствовал велосипед у капрала и нажал на педали.
Я был в нескольких метрах от вышки, когда «Ден» помчался по взлетной полосе. Я слез с велосипеда и, прежде чем войти, бросил рассеянный взгляд на самолет. «Ден» был уже метрах в двадцати над землей. И вдруг он словно завис в воздухе, заколебался, встал торчком, завалился на крыло, спикировал и, врезавшись в землю, взорвался. Я застыл, уставившись на столб черного дыма, который мне потом придется столько раз видеть над погибшими самолетами. Я пережил тогда первый из тех ожогов внезапного и полного одиночества, ожогов, которыми гибель более сотни товарищей позже пометит меня; так что теперь приходится жить с отсутствующим видом, потому что меня самого среди них нет. После четырех лет в эскадрилье пустота стала для меня самым населенным местом. Все новые дружеские связи, которые я пытался завести со времени войны, только сделали еще более ощутимым это отсутствие, живущее со мной бок о бок. Я порой забывал их лица, отдалились их смех и голоса, но даже то, что я забыл о них, делает для меня эту пустоту еще более братской. Небо, Океан, пустынный до самого горизонта пляж Биг Сура: в своих странствиях по земле я всегда останавливаюсь там, где хватит места для всех, кого уж нет. Я без конца пытаюсь заселить их отсутствие животными, птицами, и всякий раз, когда какой-нибудь тюлень бросается со своей скалы и плывет к берегу или бакланы и крачки чуть теснее сжимают кольцо вокруг меня, моя потребность в дружбе и чьем-то обществе усугубляется нелепой и невозможной надеждой, и я не могу не улыбнуться и не протянуть руку.
Я протолкался через двадцать-тридцать генералов, бродивших вокруг вышки, как цапли, и проник на телефонную станцию.
Телефонный узел Мериньяка вместе с узлом города Бордо был тогда, собственно говоря, последним дыханием страны. Именно из Бордо рассылались послания Черчилля, спешившего помешать перемирию, приказы генералов, пытавшихся определить размах катастрофы, сообщения журналистов и послов всего мира, последовавших за правительством в тыл. Теперь все уже более-менее кончилось и линии как-то странно умолкли; в разбросанную по всей территории армию, где ответственность за принятие решений в окруженных подразделениях упала до уровня роты, а то и взвода, перестали поступать приказы; последними судорогами агонии стал безмолвный и трагичный героизм отдельных боев, длившихся всего несколько часов или минут, где один был против сотни; они не отмечены ни на карте, ни в каком-либо отчете.
На станции я разыскал своего друга сержанта Дюфура, уже сутки не сменявшегося с дежурства. Его лицо было залито июньским потом, вытекавшим, казалось, из пор отчизны. Упрямый лоб, окурок меж губ, заросшее щетиной лицо, казавшееся каким-то особенно жестким и колючим, — я уверен, что тот же дерзкий и насмешливый вид был у него и три года спустя, среди партизан, когда он пал под вражескими пулями.
Десять дней назад я пытался добиться от него, чтобы он соединил нас с матерью, и он ответил, цинично скривившись, что «пока рановато, положение еще не оправдывает столь крайней меры». Теперь он сам меня вызвал, и этот простой факт говорил о положении больше, чем все слухи, ходившие насчет перемирия. Он глядел на меня, расхристанный до неприличия, в расстегнутых штанах; возмущение, презрение и непокорство сквозили во всем его облике, вплоть до зияющей ширинки; лоб перечеркивали три горизонтальные складки — и именно эти незабвенные детали я позаимствовал пятнадцать лет спустя, когда искал для «Корней неба» образ Мореля, человека, который не умел отчаиваться. Он смотрел на меня, прижав наушник к уху. Казалось, будто он наслаждается музыкой. Я ждал, а он все смотрел на меня, и под его веками, опаленными бессонницей, еще оставалось довольно места для веселой искорки. Мне стало любопытно, что за разговор он подслушивает. Может, главнокомандующего с передовыми частями? Но быстро понял, в чем дело.
— Боссар летит в Англию, чтобы драться, — сказал он мне. — Я ему устроил прощальный разговор с женой. Ты-то не передумал?
Я покачал головой. Он сделал одобрительный жест, и тут я узнал, что сержант Дюфур уже несколько часов блокировал все телефонные линии, чтобы дать некоторым из тех, кто отказывался покориться и улетал продолжать борьбу, обменяться последним криком нежности и мужества с теми, кого покидал, без сомнения, навсегда.
Я не держу зла на тех, кто принял поражение и перемирие 40-го. Я хорошо понимаю отказавшихся последовать за де Голлем. Они слишком погрязли в своем уюте, в том, что называлось у них «жить по-человечески». Они научились сами и учили других «благоразумию», этому отравленному отвару из ромашки со слащавым вкусом покорности и соглашательства, который привычка жить по капле вливает нам в глотку. Образованные, мыслящие, мечтательные, тонкие, культурные, скептичные, удачно родившиеся, хорошо воспитанные, влюбленные в человечество, они тайно, где-то в глубине души, всегда знали, что быть человеком — невозможное искушение, и, таким образом, приняли победу Гитлера как нечто само собой разумеющееся. При очевидности нашего биологического и метафизического рабства они совершенно естественно согласились дать ему политическое и социальное продолжение. Я пойду даже дальше, не желая никого оскорбить: они были правы, и этого одного было достаточно, чтобы насторожиться. Они были правы в смысле ловкости, осторожности, желания выйти сухими из воды, избежать риска — в том смысле, который избавил бы Иисуса от смерти на кресте, Ван Гога от живописи, моего Мореля от защиты слонов, французов от расстрела, и что объединило бы в едином небытии соборы и музеи, империи и цивилизации, помешав им родиться.