Хотя издатель и отверг мою книгу, психоаналитический документ, объектом которого я стал, мне очень польстил, и я тотчас же принялся совершать поступки, которых, как мне отныне казалось, от меня ожидают. Я показывал это исследование всем, и на моих друзей оно произвело надлежащее впечатление, особенно мой фекальный комплекс, который, доподлинно свидетельствуя о сумрачной и мятущейся душе, казался им верхом шика. В кафе «Дё Гарсон» я неоспоримо стал «кем-то», и могу сказать, что моего юного чела коснулся первый луч успеха. Одна лишь колбасница отреагировала на чтение документа совершенно неожиданным образом. Демоническая, сверхчеловеческая сторона моей натуры, о которой она до сих пор не подозревала, но теперь также явленная миру, побудила ее вдруг предъявить мне требования, которые намного превосходили мои возможности, демонические или нет; и она желчно обвинила меня в жестокости, когда я, наделенный темпераментом очень здоровым, но довольно простым, выразил удивление перед некоторыми из ее предложений. Короче, боюсь, что оказался отнюдь не на высоте своей репутации. Тем не менее я принялся культивировать некий фатальный жанр согласно своим представлениям о человеке, одержимом некрофилическими наклонностями и комплексом кастрации: я никогда не показывался на публике без маленьких ножниц, которыми заманчиво пощелкивал, а когда меня спрашивали, что я тут делаю с этими ножницами, ответствовал: «Не знаю, никак не могу удержаться», — и мои приятели молча переглядывались. Я также демонстрировал на бульваре Мирабо весьма удачный оскал и вскоре стал известен на юридическом факультете как последователь Фрейда, о котором никогда не говорил, но всегда держал в руке какой-нибудь его труд. Я сам перепечатал психоаналитический отчет в двадцати экземплярах и щедро раздавал университетским девушкам; две копии с него отправил матери, чья реакция была совершенно подобна моей: наконец-то я стал знаменит, меня сочли достойным документа в двадцать страниц, да еще и написанного княгиней. Она ознакомила с этим документом постояльцев отеля-пансиона «Мермон», и, вернувшись в Ниццу после своего первого учебного года, я был встречен с большим интересом и провел приятные каникулы. Единственное, что немного беспокоило мою мать, был комплекс кастрации, поскольку она опасалась, как бы я себе не навредил.
Дела в отеле-пансионе «Мермон» шли превосходно, мать уже зарабатывала около семисот франков в месяц, и было решено, что заканчивать учебу я отправлюсь в Париж, чтобы завести там связи. Моя мать уже знала одного отставного полковника, бывшего администратора в колониях, уволенного со службы, и вице-консула Франции в Китае, пристрастившегося к опиуму, который приехал в Ниццу пройти курс дезинтоксикации. Все они проявили ко мне расположение, и мать почувствовала, что для жизненного старта появилась наконец надежная точка опоры и что наше будущее обеспечено. Зато ее диабет, наоборот, усугублялся, и дозы инсулина, становясь все больше, вызывали приступы гипогликемии. Несколько раз, возвращаясь с рынка, она в состоянии инсулиновой комы падала прямо посреди улицы. Поскольку гипогликемический обморок, если его немедленно не определить и не принять мер, почти всегда ведет к смерти, она нашла очень простое средство предотвратить эту опасность — из предосторожности никогда не выходила из дома без записки, пришпиленной под пальто на самом виду: «У меня диабет. Если найдете меня без сознания, пожалуйста, дайте мне проглотить несколько пакетиков сахара, которые найдете в моей в сумке. Спасибо». Это была превосходная идея, которая избавила нас от многих неприятностей и позволила матери каждое утро уверенно выходить из дома с палкой в руке. Иногда, стоило мне увидеть, как она выходит из дома и шагает по улице, меня охватывала ужасная тревога, чувство такого бессилия, стыда, жуткой паники, что пот выступал на лбу. Однажды я робко попытался внушить ей, что мне, быть может, лучше прервать учебу, найти работу, зарабатывать деньги. Она ничего не сказала, посмотрела на меня с упреком и заплакала. Я никогда больше не возвращался к этому вопросу.
По-настоящему она жаловалась только на винтовую лестницу, ведущую из ресторана в кухню, по которой ей приходилось спускаться и карабкаться вверх раз по двадцать на дню. Тем не менее она объявила мне, что врач нашел ее сердце «хорошим» и что для беспокойства нет причины.
Мне было уже девятнадцать лет. И я вовсе не был в душе сутенером, поэтому ужасно страдал. Мной овладевало все более и более неотвязное чувство утраты мужественности, и я боролся против него, как и все прочие мужчины до меня, желавшие успокоиться на сей счет. Но этого было недостаточно. Я жил ее трудом, ее здоровьем. По крайней мере два года отделяли меня от того момента, когда я смогу наконец сдержать свое обещание, вернуться домой с галунами младшего лейтенанта на рукавах и подарить ей первый триумф в ее жизни. Я не имел права уклониться и отказаться от ее помощи. Мое самолюбие, моя мужественность, мое достоинство — все это было не в счет. Легенда о моем будущем — вот что поддерживало ее в жизни. Так что и речи быть не могло, чтобы ломаться и потакать своим капризам. Все это манерничание и гримасничание, строгая щепетильность и гордое вздергивание подбородка откладывалось на потом. На потом откладывались также философские и политические соображения, извлеченные уроки и нравственные принципы, ибо я ничуть не хуже знал, что безжалостный урок, усвоенный моей плотью и кровью с самого детства, обрекает меня бороться за мир, где больше не будет покинутых. А пока следовало проглотить свой стыд и продолжить бег наперегонки со временем, чтобы попытаться сдержать обещание и сохранить жизнь нелепой и хрупкой мечте.
Мне оставалось два года на юридическом, потом два года армии, потом… Я проводил за писанием до одиннадцати часов в день.
Однажды г-н Панталеони и г-н Буччи привезли ее с рынка на такси — растрепанную, с еще серым лицом, но уже с сигаретой в зубах и улыбкой, вполне готовой меня успокоить.
Я не чувствую себя виноватым. Но если все мои книги полны призывов к достоинству, справедливости, если в них так много и так громко говорится о чести быть мужчиной, то это, наверное, потому, что я до двадцати двух лет жил трудами старой, больной и измотанной женщины. Я на нее очень сержусь.
Глава XXIII
Течение лета было нарушено одним непредвиденным событием. Как-то прекрасным утром перед отелем-пансионом «Мермон» остановилось такси и из него вылезла моя колбасница. Она явилась к моей матери и устроила ей бурную сцену со слезами, рыданиями, угрозами самоубийства и самосожжения. Мать была крайне польщена: как раз этого она от меня и ожидала. Я стал наконец светским человеком. В тот же день весь рынок Буффа об этом знал. Что же касается моей колбасницы, то ее точка зрения была очень проста: я должен на ней жениться. И она сопроводила свой ультиматум одним из самых странных аргументов, которые мне доводилось слышать, что-то в духе «он бросил меня одну с ребенком».
— Он заставлял меня читать Пруста, Толстого и Достоевского, — заявила несчастная, глядя так, что сердце разрывалось. — Что теперь со мной будет?
Должен сказать, что мать была поражена этим очевидным доказательством моих намерений, и кинула на меня огорченный взгляд. Я явно зашел слишком далеко. Да я и сам чувствовал себя очень неловко, потому что это была сущая правда, я пичкал Адель Прустом том за томом, пока она не проглотила его всего, а это для нее, в сущности, было все равно что сшить себе подвенечное платье. Прости меня, Господи! Я даже заставлял ее учить наизусть пассажи из «Так говорил Заратустра»
[87]
и, очевидно, уже не мог надеяться потихоньку улизнуть… Собственно говоря, она ничего не понесла от этих книг, но, тем не менее, оказалась из-за них в интересном положении.