— Лорд Байрон! Пушкин! Виктор Гюго!
Я упражнялся также в греко-римской борьбе, надеясь выиграть когда-нибудь чемпионат мира, и стал довольно быстро известен в школе под прозвищем «Джентльмен Джим». Я был там далеко не самым сильным, но лучше любого другого умел принимать благородные и элегантные позы, создавая впечатление спокойной силы и достоинства. У меня был стиль. Я почти всегда оказывался побежденным.
Господин Дьелеве-Колек с большим вниманием отнесся к моему поэтическому творчеству, поскольку, само собой разумеется, писал я не по-русски и не по-польски. Мы были в Варшаве всего лишь проездом, родина ждала меня, поэтому и речи быть не могло, чтобы уклониться с пути. Я всегда восхищался Пушкиным, писавшим по-русски, и Мицкевичем, писавшим по-польски, но никак не мог взять в толк, почему они сочиняли свои шедевры не по-французски. Ведь оба получили хорошее образование и знали наш язык. Этот недостаток патриотизма мне трудно было как-то себе объяснить.
Я никогда не скрывал от своих польских одноклассников, что мы тут всего лишь проездом и весьма рассчитываем вернуться домой при первой же возможности. Эта упрямая наивность не облегчала мне жизнь в школе. На переменах, когда я прохаживался по коридорам со значительным видом, вокруг меня порой собиралась стайка учеников. Они серьезно изучали меня. Потом один из них делал шаг вперед и, обращаясь ко мне в третьем лице, как это принято по-польски, почтительно осведомлялся:
— Похоже, товарищ опять отложил свой отъезд во Францию?
Я шагал дальше, не останавливаясь.
— Не стоит приезжать посреди учебного года, — объяснял я им. — Надо приезжать в начале.
Товарищ одобрительно кивал. Потом замечал:
— Надеюсь, товарищ предупредил, чтобы там не беспокоились?
Они подталкивали друг друга локтями, и я прекрасно чувствовал, что надо мной насмехаются, но был выше их оскорблений. Моя мечта была мне куда важнее, чем собственное самолюбие, и хотя игра, в которую они меня втягивали, выставляла меня на посмешище, она помогала мне питать надежду и иллюзии. Так что я крепился и спокойно отвечал на все вопросы, которые они мне задавали. Как я полагаю, во Франции трудно учиться? Да, очень трудно, гораздо труднее, чем здесь. Там много занимаются спортом, и я рассчитываю уделить совершенно особое внимание фехтованию и греко-римской борьбе. А форма в тамошних лицеях обязательна? Да, обязательна. И какая она? Ну, она синяя с золотыми пуговицами и небесно-голубой фуражкой, а по воскресеньям надевают красные штаны и крепят к фуражке белое перо. А саблю там носят? Только по воскресеньям и в выпускном классе. А занятия начинают с «Марсельезы»? Да, разумеется, «Марсельезу» там поют каждое утро. А не мог бы я спеть? Бог меня прости, я выставлял ногу вперед, возлагал руку на сердце и, потрясая кулаком, пламенно пел свой национальный гимн. Да, я, как говорят, «покупался», но все же не был обманут — я прекрасно видел довольные лица, исподтишка прыскающие со смеху, но мне это было до странности все равно, я стоял среди этих «бандерильерос»
[77]
совершенно безразличный и, чувствуя у себя за спиной великую страну, не боялся ни сарказмов, ни насмешек. Эти забавы могли бы продолжаться долго, если бы стайка провокаторов вдруг не коснулась самого чувствительного места. Однако сеанс начался как обычно: пять-шесть учеников, постарше, чем я, многозначительно меня окружили:
— Ишь ведь, товарищ-то все еще среди нас? А мы-то уж думали, что он во Францию укатил. Его же там ждут не дождутся.
Я собрался было пуститься в обычные рассуждения, но тут вмешался старший из группы:
— А бывших кокоток туда не пускают.
Уже не помню, кто был тот мальчишка и откуда он взял свои странные сведения. Надо ли говорить, что ничто в прошлом моей матери не оправдывало подобную клевету. Может, она и не была «великой драматической актрисой», на что притязала порой, но все же она играла в одном из хороших московских театров, и все, кто ее знал в ту пору, еще молодой, говорили мне о ней как о женщине гордой, которую собственная исключительная красота никогда не опьяняла и не сбивала с пути.
Эти слова застали меня врасплох, и мое удивление было столь полным, что стало похоже на малодушие. Сердце мое кануло в какую-то черную дыру, глаза наполнились слезами, и в первый и последний в моей жизни раз я повернулся к своим обидчикам спиной.
С тех пор я уже не показывал своего тыла никому, но в тот день я это сделал, незачем отрицать. Я тогда растерялся.
Когда мать вернулась домой, я бросился к ней и все рассказал. Я ожидал, что она откроет мне объятия и утешит, как она это умела. Но то, что произошло, стало для меня полнейшей неожиданностью. Внезапно всякий след нежности и любви исчез с ее лица. Она не излила на меня потока жалости и утешений, как я ожидал. Не сказала ничего и долго на меня смотрела, почти холодно. Потом подошла к столу, взяла сигарету и закурила. Затем ушла на кухню, которую мы делили с хозяевами квартиры, и занялась моим ужином. Ее лицо было равнодушно, замкнуто, и временами она бросала на меня почти враждебный взгляд. Я не понимал, что случилось. Меня обуяла великая жалость к самому себе. Я чувствовал себя обиженным, преданным, брошенным. Она приготовила мне постель, по-прежнему не говоря ни слова. Той ночью она не ложилась. Проснувшись утром, я обнаружил ее сидящей все в том же старом кожаном сине-зеленом кресле, лицом к окну, с сигаретой в руке. Паркет был усеян окурками: она всегда бросала их где попало. Скользнув по мне взглядом без всякого выражения, она снова повернулась к окну. Кажется, сегодня я знаю, о чем она думала, по крайней мере могу вообразить. Должно быть, она задавалась вопросом, а стою ли я ее трудов, есть ли во всех ее жертвах, усилиях, надеждах какой-то смысл — не стану ли я таким, как другие мужчины, не буду ли относиться к ней, как тот, другой. Она подала мне три яйца всмятку и чашку шоколада. Смотрела, как я ем. Впервые в ее глазах затеплилась нежность. Должно быть, она сказала себе, что мне, в конце концов, всего лишь двенадцать лет. Когда я собирал свои книги и тетрадки, чтобы отправиться в школу, ее лицо снова посуровело.
— Больше ты туда не пойдешь. Хватит.
— Но…
— Будешь учиться во Франции. Только… сядь.
Я сел.
— Послушай меня, Роман.
Я с удивлением поднял глаза.
Я уже не был «Романчиком», «Ромушкой». В первый раз она обошлась без ласкательных имен. Я почувствовал крайнее беспокойство.
— Послушай меня хорошенько. В следующий раз, когда случится, что твою мать оскорбляют в твоем присутствии… в следующий раз я хочу, чтобы тебя принесли домой на носилках. Слышишь?
Я остолбенел, раскрыв рот. Ее лицо было совершенно замкнуто, очень сурово. В глазах — ни малейшего сострадания. Я не мог поверить, что это говорит мне мать. Разве я уже не ее Ромушка, ее маленький принц, ее драгоценное сокровище?