Ф. Б. А вторая?
Р. Г. Линн. Линн Баггетт. Бывшая жена продюсера Сэма Шпигеля, того, который сделал «Мост через реку Квай» и «Лоуренса Аравийского», между прочим… Я познакомился с ней в Нью-Йорке в 1953-м… Девушка из Техаса, ее можно еще увидеть в старом фильме «Огонь и стрела»… Она подсела на героин. Ее выставляли из гостиниц, потому что везде валялись шприцы. Я не раз заставал ее в постели, когда она делала себе укол. Я так и не узнал, через кого она доставала эту гадость. Я был настолько глуп, что сказал: «Либо я, либо наркота». Не колеблясь ни секунды, она выбрала наркоту. Больше я ее не видел… Голливуд, 1958-й, 1959-й. Разворачиваю газету. Линн найдена мертвой, задохнулась, придавленная кроватью к стенке — одной из тех складных американских коек, что пружинят и убираются в стену. Она находилась в «экстатической» коме, когда это произошло. Они, должно быть, были ужасны, эти часы агонии… И не знаю, сколько еще других девушек, с которыми я был знаком в Америке… дочь Арта Линклетера, известного там телеведущего: накачавшись ЛСД, она в девятнадцать лет выбросилась из окна, намереваясь полетать… А чернокожий малыш, умерший на улице с иглой в предплечье… Это предшествует титрам в моем фильме Kill, я его видел, видел собственными глазами. Поэтому я требую для наркодилеров смертной казни. Говорили, что смертной казнью никого не «запугаешь», и это правда: не запугаешь отчаявшихся, психически больных и «генетических». Но наркоторговцы не «генетические». У них с хромосомами все в порядке. Они — спокойные отцы семейств, делающие деньги… Вот уж они панически боятся умереть, потому что боятся лишиться своих денег… Это еще раз к вопросу о моей жестокости…
Ф. Б. Теперь можно, я думаю, подводить итоги, поскольку мы подходим к завершению наших бесед. Ты был требователен и непримирим в защите благородных целей, которые зачастую служат для тебя оправданием жизни, а в некоторых случаях и необходимости убивать. И ты ратуешь за терпение, либерализм, который не всегда на стороне «благородных целей» и даже не всегда способствует собственному выживанию. Из этого противоречия хорошо видно, откуда идет эта «ностальгия по женственности», которая, похоже, охватывает тебя все больше и больше, по мере того как ты стареешь, и которая вовсе не является, я полагаю, ностальгией по подруге, «отдыху воина». «Добрый он или злой?» Вопрос беспокойного Жан-Жака приобретает — когда видишь, как ты живешь, пишешь, действуешь, — несколько иной смысл: правдив он или фигляр? Лицо перед нами или маска? Во всяком случае, ты бы хотел порвать с солидной частью своего собственного «я»… Идеализация женственности, восхваление женских ценностей было бы тогда осознанной жизненной позицией. Твой бунт против мачо — это бунт против себя самого. Но вместо того, чтобы, «изменить свою жизнь» и себя, ты призываешь изменить мир посредством феминизации. «Делайте то, что я говорю, не делайте того, что я делаю…» Все идеологии, разумеется, предательницы. Женственность — мать, жена — становится «тем, что не предавало», прибежищем идеологического смятения. Ты вкладываешь надежду в женственность, потому что отвергаешь свой собственный персонаж. Но что, если ты на самом деле не отвергал его, что, если с твоей стороны это была только игра? Что, если ты получал удовольствие от этой игры, от провозглашения этого так и не свершившегося разрыва? В таком случае, перефразируя старую поговорку, скажу: чем больше ты меняешься, тем больше остаешься самим собой…
Р. Г. Возможно. Ты меня знаешь уже сорок пять лет… Но это — история «я», которая мне неинтересна. Что важно, так это не моя сомнительная психика, не мое подсознание или комедия, которую я ломаю, — повторюсь, можно взывать к здравомыслию по совершенно личным невротическим причинам, — важно, в какой мере аргументы, к которым прибегают под воздействием искаженных субъективных взглядов, являются объективными и приемлемыми. Выходит — несмотря на все вполне уместные обвинения, которые ты можешь предъявить моему «я», — что очень личные низкие и темные причины, которые могут побудить человека служить какому-то делу, вовсе не обязательно мешают этому делу быть справедливым, заслуживающим защиты. То, что сын примыкает к социализму из ненависти к отцу-реакционеру, вовсе не означает, что социализм подлежит осуждению. Поскольку эти беседы подходят к концу — и я никогда больше не буду делать ничего подобного в таком масштабе в разговоре с тем, кто так хорошо и так давно меня знает, рискуя повториться, рискуя произвести впечатление человека, пытающегося сладить с собственной необузданностью, — так вот, я утверждаю, что никогда не было в истории цивилизаций ценности, которая не содержала бы в себе понятия женственности, нежности, сострадания, ненасилия, уважения к слабости… И идет ли речь о той, что произвела меня на свет, или обо всех других, превратилась ли для меня в наваждение та, что принесла мне в жертву свою жизнь, или нет, я утверждаю, что первые отношения, в которые вступает ребенок с цивилизацией, — это его отношения с матерью, и, следовательно, отношения какой-либо цивилизации, которая действительно оной является, с людьми — это отношения матери со всеми своими детьми… Если христианство не нашло своего призвания, если оно не воплотилось в реальную действительность — о, я знаю, знаю, что повторяюсь! — то главным образом потому, что оно распространялось и насаждалось руками и кулаками мужчин, крестовыми походами, инквизицией и «чистой и жестокой» непримиримостью, наподобие той, что мы наблюдали у господ Дебре и Фуайе в деле об абортах; потому что оно не сумело и не захотело признать и осуществить свою главную женскую сущность. Ведь неспроста же слово «баба», когда говорят о мужчине, стало оскорблением… Женщин систематически отстраняли от духовной власти, от «руководства душами», от конструирования душ. Дерьмо, в котором мы все купаемся, это мужское дерьмо. И вполне возможно, что на склоне лет, подводя итог своей жизни, я осознаю все, чем обязан женщинам, все, что не сумел им дать, и все, что составляло счастье моей жизни… В общем, что карта женственности не была еще разыграна, а карт у нас осталось не так уж много…
Ф. Б. Я только что перечитал эти страницы. В твоих отношениях с жизнью есть какая-то жадность, погоня за бесчисленными ее проявлениями, что позволяет говорить о настоящем донжуанстве в твоих любовных отношениях с жизнью. Многообразие твоих гонок-преследований по всему миру объясняется страхом, страхом ощутить, как тот или иной новый вкус жизни ускользает от тебя, тот или иной вкус еще остается тебе неведомым. В этом есть стремление к завоеванию жизни, всех жизней, а персонажи твоих романов — это твои экспедиционные корпуса.
Р. Г. Тогда надо сказать, что всякое художественное произведение — это аннексия жизни и мира, как колониализм и империализм, поскольку роман создает, переделывает, обладает, охватывает, поглощает, реформирует, моделирует, строит, укрепляет, увеличивает, покоряет, навязывает, управляет, определяет, лимитирует и заключает в себе империи и королевства. Ты можешь придать роману марксистское, либеральное, маоистское содержание, социалистическое и революционное, он останется жанром властным, завоевательным, империалистическим, колониалистским, всезнающим, он останется империей. И тогда надо обвинять всех романистов в том, что они — строители империй, и во имя демократии запретить литературу… Но можно также утверждать, как я, что это стремление проживать чужие жизни, впитывать и разделять многочисленный опыт других, по сути, и есть братство…