Р. Г. Да, да, верно. Во всяком случае, вот какую историю он мне рассказал. Он проводил тогда свою первую депутатскую избирательную кампанию в Парижском регионе. Он произносил очень яркую речь, что-то вроде: «Де Голль — великий, благородный, чистый, красивый и щедрый», — сабли наголо, как ты понимаешь. Вдруг в зале встает некий тип и орет: «Не смешите нас со своим де Голлем — Непорочной Девой Марией! Моя жена работала служанкой у де Голлей, когда была еще молоденькой. Так вот, ваш де Голль лез к ней под юбку».
Ф. Б. О боже!
Р. Г. Самое смешное, по-моему, какое впечатление это произвело на зал. Произошел раскол, с идеологической разделительной полосой как раз посередине. Одна часть избирателей принялась горланить: «Ты плохо за ней смотрел, за своей потаскушкой!» А другая: «Браво, это доказывает, что у него он был!» Иметь его или не иметь, понимаешь, вот, судя по всему, настоящий крик души, который идет от самого сердца…
Ф. Б. Трудно представить де Голля за таким занятием.
Р. Г. Де Голля вообще трудно представить.
Ф. Б. Ты уверен, что это правда?
Р. Г. Я рассказываю о том, что произошло в ходе предвыборной кампании депутата Жана де Липковски, и случай этот подлинный. Остальное… О де Голле всегда говорили как о статуе Командора, которая приходит и тащит распутника в ад: для человека, обольщавшего страну в течение двадцати лет и который был в этом отношении самым великим обольстителем, за которым пошла Франция после Бонапарта, это, согласись, весьма забавно.
Ф. Б. Здесь ты со своей обычной виртуозностью переходишь к некоему признанию, сделанному «походя», что позволяет тебе одновременно сказать правду и скользнуть по ней… Получается, что ты отказываешься стать непосредственным сотрудником генерала де Голля, «желая сохранить свою сексуальную свободу», что представляется мне не столько провозглашением твоей распутнической веры, сколько, наоборот, тайным отречением от себя самого и достаточно смиренным уважением к нравственным критериям другого, нравственным критериям де Голля. В целом что-то вроде чувства собственной недостойности…
Р. Г. Послушай, Франсуа, когда ты выдвигаешь обвинение против моего «я», уличаешь его в недостойности или в ничтожестве, я не против… Я не уставал повторять в ходе этих бесед, что не испытываю никакого почтения к своему собственному «я». Однако я вынужден вернуться здесь к вопросу лояльности. Я всегда вел лояльно игру команды, к которой принадлежал. В течение пятнадцати лет работы в министерстве я играл как остальные члены команды, говорил на принятом там языке, одевался в Лондоне, держался изысканно. Цивилизации, общества да и сам человек — это, по большей части, дело условностей, командная игра, в которой соблюдают произвольно изобретенные, сформулированные и закодированные правила. Таким образом, если есть нечто, на что я совершенно не способен, так это входить в команду, приняв ее правила игры, и в то же самое время провозглашать себя свободным от любых обязательств по отношению к команде и к правилам. Я был знаком с этикой Шарля де Голля и мадам Ивонн де Голль. Я не мог войти в эту команду и ломать комедию, продолжая отдавать дань совершенно другому представлению о Франции.
Ф. Б. Каким именно образом?
Р. Г. Де Голлю я предпочитаю женщин, тебе подходит такое объяснение? И учти, это общество лицемерно, и стоит лишь заговорить о сексе, оно злорадно ухмыляется, так что уже невозможно высказать свою любовь к жизни, не будучи тут же произведенным в ранг бабника…
Ф. Б. Тем не менее в этом отказе было твое уважение к де Голлю…
Р. Г. Прежде всего в нем было понимание ценностей другого и этического мира другого.
Ф. Б. Не смахивало ли это немного на преклонение?
Р. Г. Нет. Я всегда предпочитал женщин де Голлю, вот и все. Я все больше и больше отмежевываюсь от всех так называемых мужских ценностей…
Ф. Б. По мере того как проходят годы?
Р. Г. No comments, как уже было сказано. Я всегда обожал жизнь, и теперь, когда это скоро закончится…
Ф. Б. Что скоро закончится?
Р. Г. …и теперь, когда моя жизнь подходит к концу, я не ищу убежища в абстракции, будь то Бог или женственность, возведенной в ранг культа. Потусторонние миры, «другая жизнь» меня не интересуют: я слишком люблю поспать. Просто я констатирую, что если я посмотрю на свою жизнь, если я обращу взор на свое прошлое, я увижу, что мои самые прекрасные моменты связаны с женственностью. И что «христианские ценности» или «социализм с человеческим лицом» — это женские понятия. И что неоспоримый в своей очевидности факт заключается в том, что женственность говорит с нами не из Китая, не из СССР и не из Соединенных Штатов…
Ф. Б. В мае 1974-го тебе стукнет шестьдесят. Как тебе это представляется?
Р. Г. Представляется. И все.
Ф. Б. А как насчет будущего?
Р. Г. Мои посмертные истории меня не интересуют. Впрочем, я ничем не рискую. Я знаю одну уловку.
Ф. Б. Уловку?
Р. Г. Да. В тот день, когда я не смогу больше любить женщин, я стану чесать им спинку.
Ф. Б. …?
Р. Г. Да. Они это обожают. Всю свою жизнь я слышал: «Почеши мне спинку». Так что когда все остальное уйдет, я буду чесать им спинку.
Ф. Б. А как же любовь?
Р. Г. Для нее сейчас наступили очень тяжелые времена. Налицо кризис воображения, а без воображения у любви нет шансов. Демистификация всего тоже прошла через это. Избыток романтизма, пустой болтовни, идеализма и восторженности или же, если тебе так больше нравится, «обработка мозгов» сменилась промыванием мозгов во имя реализма, тогда как все забывают, что в самом реализме содержится некая часть условности, часть культурной условности. У человека украли его мифическую, воображаемую часть, и это не дает нам человека «настоящего», а дает человека немощного и увечного, потому что нет человека без его поэтической части, нет Европы без воображения, без «доли Рембо»: без всего этого получается не господство реализма, а господство ничтожества. Между тем если есть часть человека, которая не может обойтись без воображаемого, так это наша любовная часть. Ты не можешь любить женщину, мужчину, если сначала их не придумаешь, ты не можешь любить другого, если сначала не придумаешь его, не вообразишь, потому что красивая история любви — это прежде всего два человека, которые придумывают друг друга, что делает реальную часть приемлемой и даже необходимой, как изначальный материал. То, что прежде называлось «большой любовью», это преданность двоих — в течение всей жизни и нередко до глубокой старости — этому творению воображения, которое они вместе создали, двоих, которые сначала придумали друг друга… Но мечта была разбита во имя реализма, а всякий стопроцентный реализм является фашистским и нацистским. Но тут мы вступаем в область гибели цивилизаций… А читателям это неинтересно, это же не «Го-Мийо»
[98]
.