— Можно видеть доктора Куртлера?
— Не знаю такого.
— Но здесь была клиника…
Дама разглядывала его с презрением, которое, видимо, приберегала для всех слишком хорошо одетых людей.
— Клиника? Какая клиника? Вы ошиблись адресом. Я смотрю за этим домом уже одиннадцать лет…
Дантес вынул из кармана платок и отер лоб.
— Вы никогда его никому не сдавали?
— А как же, когда хозяева уезжали в отпуск… Раз или два, наверное…
— Примерно полгода назад?
— Очень может быть…
— И здесь никогда не было врача или клиники?
— Да что все это значит, в конце-то концов? — сказала дама, повысив голос.
И захлопнула дверь у него перед носом.
Вернувшись в Париж, Дантес проверил свои старые чековые книжки — корешок от чека на пять миллионов красовался на месте.
Он улыбнулся, потом начал смеяться. Авантюристка была в добром здравии и, кажется, в отличной форме. Пять миллионов! Давно уже он не чувствовал себя таким счастливым.
Лишь спустя месяц, проверяя выписки из банковского счета, он испытал шок: сумма не была востребована. Чек не был предъявлен.
Мальвина фон Лейден подвергла его испытанию, поймала в ловушку, но вовсе не намеревалась дать ему так дешево отделаться.
XXXIV
Эрике было хорошо знакомо торжествующее выражение на лице матери. Попивая чай из чашки, которую она держала длинными и острыми жадными пальцами, созданными для манипуляции картами и жетонами и прекрасно смотревшимися на зеленом сукне, смакуя горьковатый напиток маленькими раздумчивыми глотками, Ma, чей взгляд затерялся в будущем, мысленно производила расчеты, разделяла судьбы, исправляла те ситуации и облегчала страдания, которые длились слишком долго и стали неинтересны; она наводила порядок среди бунтующих микроскопических существ, грозивших ей кулаками с требованиями то бессмертия, то попросту счастья. Она управляла всеми нитями, распутывала их, чтобы затем сплести в новые, более замысловатые композиции, никогда не прибегая к ножницам Парки, ибо не испытывала ничего, кроме презрения, к своим коллегам, чьи связи с греческой трагедией напрочь лишали их оригинальности. Эрика знала, что ее мать всегда расценивала Смерть как недостаток воображения. Она питала чрезмерную страсть к интриге, к театру, мелким сплетням, ничего не значащим, но увлекательным, которым бедный Бальзак дал такую важную роль в «Человеческой комедии», а Пруст, способный утонуть в капле воды, — масштабы вселенной… Ma видела в Смерти конец нескольких анекдотов. Однако она регулярно проигрывала игру, что должно было бы, по крайней мере, вселить в нее беспокойство относительно собственных возможностей. Но иллюзия была так же необходима ей, как воздух и свет. После аварии она появилась в Париже в роли ясновидящей (хрустальный шар, карты таро, ворон, Барон как предмет реквизита, кофейная гуща, эзотерические откровения, третья пирамида, Осирис и Исида, инь и ян, четвертое пришествие, лифт сломан, поднимитесь по третьей лестнице направо, покажите мне вашу ладонь, тайна Фатимы, я вижу человека в белом, остерегайтесь четверга), что поначалу, безусловно, позволяло им держаться на плаву, но для матери означало нечто большее, нежели способ зарабатывать на жизнь: не веря, она верила, не признаваясь в этом самой себе. Она была убеждена, что шарлатанов, безгранично верящих в самих себя и в свой обман, где-то в конце пути ожидает настоящая власть, истинное могущество, и что все величайшие цивилизации вышли из этой непоколебимой веры. Ее мать была, возможно, единственным существом на свете, с таким цинизмом игравшим в подобную законченную метафизику. Трудно иметь большую веру в людей. Бог — а кто же еще мог заинтересоваться таким глухим делом? — не участвовал вовсе в подобных вещах, ведь это как если бы его попросили вести любовную страничку в дамском журнале.
— По крайней мере, девочка, обещай мне, что не влюбишься в него. И ни в кого. В первую очередь надо стать счастливой, любовь можно отложить на потом, когда у тебя будет все необходимое… В общем, я всегда полагала, что девушка ни в коем случае не должна влюбляться, пока не выйдет замуж. Мужья очень помогают в сердечных делах. Большинство великих возлюбленных, из тех, кого я знала, были замужними женщинами. И их мужья не обязательно были красивы. Но они обеспечивали женам глубокую привязанность, надежность чувств и развлечения, которые благоприятствовали самым беспорядочным связям. Есть что-то пленительное в этих возвращениях в гавань после бури, когда вас встречают дом, муж, дети. Передышка совершенно необходима. И к следующему любовнику вы уходите с обновленными чувствами, которые может дать только семейная жизнь. Нет, правда, непостижимо, как можно страстно любить, будучи лишенной тех удобств, которые гарантирует замужество — конечно, при условии, что ваш муж не забивает себе голову всякой чушью про равенство полов и не собирается считать свою жену равной себе, это самое опасное из того, что мужское свинство замышляет против женственности.
Эрика сидела в белом платье на плетеном ивовом стуле и с улыбкой гладила волосы матери.
— Мама, мы живем уже не в твоем веке. Не знаю точно, семнадцатом или восемнадцатом, — ты никогда не помнишь цифр, — но у нас больше нет ни единого шанса избежать равенства с мужчинами… Оно уже наступило. В Америке мужчины даже создали особое движение, движение освобождения женщины, что-то вроде пятой колонны среди мужчин, цель которой — лишить женщину таинственности, заставить опуститься до своего уровня… Брр!
— Дорогая моя, золотые времена еще настанут, — твердо сказала Ma, отпив глоток чая. — Она, казалось, обо всем забыла, предавшись созерцанию этой радужной перспективы. — Что нужно создать, так это широкое народное движение, которое прилагало бы все силы к поощрению любых форм мистификации, — сказала она. — Конечно, мифология ценнее, но тут требуется настоящий гений, а насколько мне известно, один Мальро рискнул помифологизировать, в качестве материала взяв художников. Если нам не удастся вернуть человечеству мистику, это снова окончится Аушвицем. Ты знаешь, чем был нацизм, фашизм? Разоблачением человека. Моментом истины. Реализма. Я видела, как это все начиналось, в восемнадцатом веке, с гильо…
— Мама, прошу тебя, — смеясь, сказала Эрика. — Публики нет, и незачем вставать на котурны.
Мать сурово посмотрела на нее.
— Если хочешь убедить других и создать что-нибудь стоящее, нужно сначала научиться лгать себе самому. То, что в мое время называли Европой века Просвещения, культурой, — это очень занятная история, которую люди, и главным образом французы, рассказывали себе о себе самих. В каждом цивилизованном существе должна быть доля прекрасной лжи, и если ее уничтожить, останется лишь животное. Шарлатанство было величайшей и единственной цивилизующей затеей Истории. Я говорю не о Калиостро, я его знала, он ноль без палочки. Я говорю, в частности, о Гомере, Петрарке, Шекспире — у них нет ни слова правды, но эти выдумки породили истину, которая защищает всех нас. Цивилизация, которая сбрасывает с себя покровы мифов, становится не только нагой: она становится невидимой. Человек невидим: его узнают, только когда он превращается в труп. Нельзя разрушить эту область вымысла — свободу, равенство, братство, достоинство, честь — и не оказаться в концлагере или поедающим дерьмо на четвереньках, каким я застала Мопассана в приюте для умалишенных. Главное, обманывать надо без колебаний, по-крупному и талантливо. А от политики зависит экономика. Если Бог когда-нибудь появится, то потому, что мы сумели его выдумать. Я уже не говорю о том, что нет никаких доказательств существования реальности, никаких. Быть может, земля и человечество — это чей-то литературный опус. Дитя мое, чтобы открыть Америку, всегда нужно плыть в несуществующую Вест-Индию. Нострадамус — я очень хорошо его знала, он первый рассказал мне о де Голле — говорил, что, с его точки зрения, величайшей драмой двадцатого века будет разоблачение. Он чуть не плакал, — был ужасно нервный, понимаешь, — видя, как двадцатый век доверяется научным истинам, — для него это была настоящая катастрофа, он рвал на себе волосы, ибо человечество рисковало потерять смысл жизни. Он предсказывал смертельную скуку, за которой последуют чудовищные разрушения, от злости на реальность. Некоторые вещи он даже не осмелился записать, они были чересчур правдивы: не его делом было открывать людям глаза, этим занимались Гитлер и Сталин. Граф Сен-Жермен прекрасно это знал, и когда он объявлял о наступлении века Разума, то подразумевал, что наука наконец узнает, когда надо протянуть руку искусству. Конечно, я говорю не о всяких жуликах вроде Казановы, его за причинным местом было не видно, но о подлинных мистификаторах, которые действительно сначала изобретали, а потом пускали гулять в веках и даже тысячелетиях важнейшие религиозные течения. Что поделаешь, если мне плевать, выдумка Иисус или нет? Был или не был, говорил или не говорил, Сын Божий или визионер… Все это пустое гадание, важно христианство как таковое. А еще Нострадамус с огромным уважением отзывался о Мао, даже с дрожью в голосе, ведь это шарлатан, ставший земным богом под флагом социалистической реальности и построивший новый Китай, опираясь на труд западного еврея, в то же время запретив все, что идет с Запада, включая Бетховена. Великолепный трюк, какой класс, какое мастерство!