Она молчала, пребывая в нерешительности и в который раз ощущая, как ее боязнь борется с надеждой…
— Это наследственное?
Ей нравилось, когда Жард сердился: то было ворчливое негодование, обрушивавшееся на бумаги, лежавшие у него на столе, которые он начинал энергично перекладывать без всякой видимой цели.
— Вздор, — вспыхнул он. — Повторяю вам еще раз — сколько мне еще вам это говорить? — ваша мать страдает не шизофренией, а истерией, это не передается. Единственное, от чего вы можете заболеть, это от ваших собственных надуманных страхов.
— Скажите, в подобных случаях врачебная этика требует говорить правду?
— Знаете, эта врачебная этика допускает все что угодно, при условии, что вы умело этим пользуетесь.
Она встала.
— До свидания, друг. Надеюсь, по крайней мере, что в следующий раз, когда мы увидимся… я вас узнаю.
Доктор, казалось, был шокирован, как если бы она выругалась.
— Не хочу вас разочаровывать, Эрика, но у вас нет того, что необходимо. Вы одарены всеми талантами, но только не этим. Все ваше поколение стремится уйти с головой в безумие. Есть те, кто ломает… и те, кто ломается. Вы не принадлежите ни к первым, ни к последним. Вам ничего не остается, как страдать дальше. Вашей матери шестьдесят три. Если бы она была шизофреничкой, она давно бы уже отчалила и больше не возвращалась. Это дает о себе знать где-то между восемнадцатью и тридцатью годами…
— Нет, вы буквально закрываете передо мной все двери, — сказала Эрика.
— Еще одно…
— Да?
— Не очень-то доверяйте этому господину Дантесу.
Она, казалось, пребывала в некотором недоумении.
— Что вы хотите этим сказать?
Врач задумался, подбирая слова.
— У этого человека слишком богатое воображение.
— Вы его тоже наблюдаете?
— Да нет, что вы. Иначе я и не упомянул бы об этом. Я встретил его у знакомых…
Узнав об этом ошеломляющем и, можно сказать, скандальном предупреждении, Дантес, глубоко задетый, на долгие недели перестал видеться с Эрикой и даже думать о ней. Он с трудом представлял себя в этой роли «свенгали» новой марки, выставленного на всеобщее обозрение консилиумом психоаналитиков. Он едва удержался, чтобы не отправиться к Жарду и не потребовать у него объяснений. Допущение, что он мог распространять на Эрику вредное влияние, словом, заразить ее, — кажется, именно это вменялось ему в вину, — одному Богу известно, каким способом, было недопустимо. Жард, думается, обвинял его в том, что он задумал некий коварный план передачи, цель которого состояла в том, чтобы избавиться от собственных наваждений; и Дантес, таким образом, сплавлял их Эрике. Это было немыслимое обвинение. Он неспособен был повести себя подобным образом, так беззастенчиво воспользоваться молодой женщиной, о которой он всегда думал с такой нежностью. Что касается его страхов, они ничем особенным не отличались. Кто же это сказал, что любой человек, достойный этого имени, всегда будет чувствовать свою вину по отношению к цивилизации и что именно по этому знаку распознается цивилизация?
Дантес встал, собираясь закурить. Было три часа утра. Стояла душная летняя ночь, какие бывают в августе во Флоренции. Он подошел к окну, отдернул занавески, с удовольствием подставив лицо воздушной волне, напитавшейся свежестью озера. Луна напоминала раздетую рыжеволосую прелестницу. В наплывающих кучевых облаках так и виделась пышная грудь, выпирающая из корсажа…
XXI
Она написала ему длинное и немного сумбурное письмо, в котором все, что смутно предчувствовала и никак не могла выразить словами, проявлялось в многоточиях и фразах, иссякавших на полуслове. Она получила встревоженный ответ, который очаровал ее своим тоном прямо-таки родительской заботы, плохо скрывавшим сдержанность и внутреннюю борьбу человека, придающего слишком большое значение своему возрасту, как все те, кто с трудом переживает собственное старение. Ее мать, ничего не ведавшая об этих тайных начинаниях, в которых уже спешили воплощаться ее паралитические мечтания, продолжала рассказывать ей о Дантесе, как заправский вор, расписывающий своему ученику места, которые тому предстояло в ближайшее время обчистить. Следовало, по ее словам, остерегаться ясности ума этого интригана, изощренного во всякого рода хитростях жизни. Для начала, он был еще способен соблазнять, и Эрика ни на секунду не должна была забывать, что он враг. К тому же он был карьеристом, который больше всего опасался скандалов и руководствовался в первую очередь собственными амбициями. Развод с последующей женитьбой на молодой женщине, которая была младше его на двадцать пять лет, на набережной д’Орсэ могли бы воспринять как недостаток рассудительности, легкомысленность, грозившую закрыть ему доступ к высшим постам и дальнейшему карьерному росту. Возможно, он станет тянуть время, попытается скрыться. Может быть, стоило дать ему еще год-два, чтобы близость этой черной дыры, где затухают последние сердечные порывы и любые чувства, отбила бы у него всякую охоту защищаться… Эрика понимала, что мать боится этой встречи лицом к лицу: момент истины мог положить конец химерам, поддерживавшим ее долгое время; несомненно, она будет жить дальше в надежде на это отмщение и не осмеливаясь на него, опасаясь неудачи и всевозможных последствий, к которым могло привести ее возвращение к реальности. Эрика с трудом представляла, как Ma сможет выжить после подобного провала. Эрика садилась перед ней на колени, брала ее за руку, прислушивалась к этому глухому голосу, сопровождавшемуся странным взглядом, терявшимся в созерцании праздника, который ожидал их в этом нескончаемом восемнадцатом веке ее воображения, когда данные им привилегии позволяли всем этим замечательным маркизам и восхитительно вероломным дамам затеряться в бесконечных интригах, изысканных менуэтах мстительных помыслов и разврата, в тени их поместий, которым пока еще не грозила голодная смерть.
— Ты заведешь любовников, если тебе захочется, и позаботишься, чтобы он узнал об этом. Пора наконец этому человеку познать страдание…
— Мама, ты уже целую вечность, можно сказать, ходишь за ним по пятам… Разве жизнь заслуживает такого постоянства? Стоит она такой самозабвенной любви?
У них были одни, огромные серые глаза, и несмотря на то, что губы Ma, ярко накрашенные и напоминавшие от этого кровавую рану, расплывались в улыбке, которую можно было бы назвать коварной, она немного помолчала и потом произнесла шепотом:
— В сущности, мы всегда любим только саму любовь.
Эрика часто приезжала к Дантесу в Рим. Во взгляде посла, иногда подолгу не сводившего глаз с ее лица, читался порой немой вопрос, ожидание, создававшее впечатление, что на тебя не просто смотрят, а рассматривают. То был взгляд настороженный, будто искавший какого-то знака, включавший ко всему выражение заботы, немного грустной серьезности, близкой к тревоге. Остерегался ли он ее? Спрашивал себя, не таилось ли в ее признании, когда она рассказала ему о ловушке, устроенной ее матерью, иное, еще большее коварство, то, которое должно было его обезоружить своей откровенностью? Он немного побаивался ее, она это чувствовала, но истинная причина этого опасения ускользала от нее. Возможно, он подозревал, что за этой ясностью глаз и улыбки она прячет какую-то нелицеприятную склонность, и поэтому чувствовал скрытую угрозу… Она знала, что в ней живет, дожидаясь своего часа и забившись в темный угол, что-то непонятное, и она чувствовала, что связана какой-то тайной порукой, о которой она между тем ничего не знала. Она не принадлежала себе. Что-то или кто-то был всегда рядом и мог объявить о своем присутствии в любой момент. Она жила в состоянии относительной свободы, ограничивавшейся милостью невидимого хозяина. В самой ее уязвимости, которая так усложняла ее повседневную жизнь и общение с другими людьми, не сквозило ли стремление положить конец проявлению каких бы то ни было чувств? Она рассказала об этом Дантесу, весело и немного виновато улыбаясь, пряча свой страх за некой видимостью легкости, призванной приуменьшить важность ее слов, но в то же время избегая его внимательного взгляда, и лишь длинные пальцы, нервно разминавшие хлебные крошки на скатерти ресторана, в котором они находились, выдавали то, что пыталась скрыть наигранная веселость. Дантес же спрятался. Он лишь сказал, немного невпопад, что сам испытывал то же самое, что он завидовал Барону и восхищался необыкновенной ловкостью и мастерством, с каким тот умел превратиться в статую и сделаться недосягаемым, прервав всякий контакт с реальностью. Но это отступление, каким бы естественным и понятным оно ни было, свидетельствовало тем не менее о чудовищном эгоизме. И потом, не слишком ли удобно было отказаться от жизни, оставаясь в то же время живым? Всем своим поведением Барон как будто заявлял, что «все это не по нем», но тогда другим приходилось терпеть «все это», и за него в том числе. Порвать с этим, самоустраниться было невозможно.