Он снова поднялся на ноги. Да, музыку нужно будет заказать Дмитрию Темкину, для «Трех гудков поезда» он сотворил настоящее чудо. «Это настоящее кино», — подумал Вилли и почувствовал, что наконец снова становится самим собой. Ему захотелось вытащить из кармана золотой портсигар и, достав из него сигарету, с сухим щелчком захлопнуть крышку, как делал это Эрик фон Строхайм в фильме «Наваждение». Этот жест был необходим ему. Но у него не было портсигара и уже не оставалось сил на красивые жесты. Потом он нагнулся, поднял маленького Вилли и, нежно прижимая его к груди, отнес на вершину холма, в то место, которое называли Со-дю-Берже. Ему хватило сил и смелости, чтобы принести маленького Вилли туда, где море и небо сближались, расходились, сливались в одну бесформенную массу, и он почувствовал, что публика направила свои бинокли на арену, чтобы насладиться каждым мгновением его отчаяния и агонии. Потом он прижал маленького Вилли к сердцу, поправил ему волосы, вытер носик, глазки и прошептал слова колыбельной, которую так любил — единственные настоящие слова, что были ему известны:
Тротти, тротти, троттина,
Спи мой Вилли, спит в небе Луна,
Но если Вилли не будет спать,
Няня Луна его будет ругать,
Дядькам чужим пожелает отдать.
А вот негритенок
Полез на пригорок,
С пригорка свалился,
В колючки скатился,
Ой-ой-ой! Ай-ай-ай!
Ну-ка, Вилли, выручай!
Он ласково потрепал маленького Вилли по щечке, улыбнулся ему и сбросил с вершины скалы, чтобы научить его мечтать, любить и жить, а потом упал сам, чисто физически, с высоты метров пятнадцать, сожалея о том, что рядом никого не было, чтобы сделать фото.
Он пролежал там много дней, пока его искали по всем известным притонам.
В конце концов место его последнего пристанища выдали птицы.
XXV
В три часа пополудни они вышли из виллы и начали подниматься на холм, обходя деревню стороной. Барон шел твердым, уверенным шагом, не обращая ни малейшего внимания на колючки, цеплявшиеся за одежду и затруднявшие движение: он, как всегда, оставался выше всяких незначительных обстоятельств, и никакое препятствие, никакие царапины не могли помешать ему подняться наверх. Барон, качалось, был полон решимости добраться до вершины и остаться на тех высотах, к которым стремился с самого детства.
Сопрано сожалел, что взял его с собой. Предстоящая работа была не для такой выдающейся натуры. Он пытался оставить его с бутылкой виски в машине, но барон отказался. Он вышел из машины и пошел следом за ним. Вот она, дружба. И ей не прикажешь. Лицо барона было краснее, чем обычно, и несло на себе печать привычной непроницаемости, но сам он выглядел так, будто прилагал заметно больше усилий, чтобы сохранить ее.
Стояла ясная и почти безветренная погода, которую слегка разнообразил мистраль, неся с собой свойственную ему оживленность: кроны оливковых деревьев тихонько шелестели, словно мистраль считал свои деньги над их головами. Сопрано размышлял о том, что мог бы сделать, если бы был по-настоящему богат, если бы мог по-настоящему развернуться: для начала он купил бы для барона «Роллс-Ройс» с шофером в ливрее и королевского пуделя. Сопрано не имел ни малейшего понятия о том, что такое королевский пудель, но эти слова ассоциировались у него с истинным шиком. Он мог бы возить барона по знаменитым казино Сан-Ремо и Монте-Карло, сидеть рядом с ним и с гордостью смотреть, как тот, не моргнув глазом, проигрывает целое состояние в атмосфере всеобщего восхищения. Сопрано был уверен, что барон когда-то уже всего лишился, и, быть может, даже не один раз. Но он не сдавался и хранил надежду на то, что ему удастся вернуть утраченное. Должно быть, он был уверен, что в один прекрасный день вновь окажется на своем истинном месте, очень высоко, на вершине, окруженный почтением и заботой, и тогда, возможно, он примет Сопрано за своим столом и, быть может, даже позволит ему жить с ним.
Они добрались до развалин старой овчарни, находившейся в нескольких метрах от тропы за густыми шелковичными кустами, вымахавшими в высоту на добрых два метра.
— Ну вот, — сказал Сопрано. — Будем ждать их здесь.
Ветер перебирал своими легкими пальцами хвою сосен и листву оливковых деревьев, тени от облаков ползли по склонам холмов и ныряли на дно долин, в самую гущу пышной растительности. Они ели виноград, принесенный с собой в сумке, и видели внизу, у самой деревни, тот склон, на котором он вырос и где его собрали: он тоже был Эмбером, этот виноград.
— Дай мне еще гроздь.
Он протянул руку, но в сумке больше не оказалось Эмбера, и тогда он сказал:
— Завтра возьмем больше винограда, — и тут же пожалел, что бросил эту тень на землю и небо.
Завтра он уезжал. Завтра больше не было.
Она почувствовала страх, вызванный не столько его отъездом, сколько тем, что она все еще не была уверена. Нужно было потерпеть еще немного, но она уже сейчас пыталась почувствовать в себе изменения: изучала свое тело, грудь, живот, хотя это было абсурдом, прошло слишком мало времени, еще ничего нельзя было определить. Но она надеялась. Она улыбнулась, приложила ладонь к щеке Рэнье и погладила ее, но и ласка, и улыбка предназначались вовсе не ему. На ее лице появилось слегка виноватое выражение, смесь триумфа и невинности, и Рэнье взял ее за подбородок и посмотрел ей в глаза.
— В чем дело? Что у тебя за секреты?
Она молча покачала головой, спрятала свою надежду за занавеской ресниц и с необычной тщательностью начала застегивать блузку. Она больше не стремилась убедить его, освободить от их влияния; был только один способ изменить его — воспитать его ребенка. «Это все, что мы можем сделать, чтобы попытаться изменить вас, — думала она. — Например, мы вполголоса, тайком нашепчем нашим детям о том, каким должен быть будущий мир. Нас, женщин, ничто не разделяет, и то, что не удается сделать вам, выполним мы. Вы недостаточно нас любите, чтобы мы могли удержать вас, но вы всегда оставляете в наших руках будущее, которое от вас ускользает. И мы будем терпеливо, по-матерински, продолжать наш незаметный труд до тех пор, пока мир не станет воплощением добра и нежности».
— О чем ты думаешь?
— Я? — спросила она, широко распахнув большие невинные глаза. — Ни о чем.
Она поднялась и бросила последний взгляд на холмы. Пройдет двадцать или тридцать лет, и когда-нибудь маленькие Эмберы из деревни будут с удивлением думать, кто эта старая американка, которая приехала сюда, чтобы в одиночестве бродить в зарослях кустарника, и что она здесь ищет.
Они забрали плед и сумку и начали спускаться к деревне. Было четыре часа пополудни, и голубая предвечерняя дымка уже окутала землю. Они перебрались через ручей по прогибающейся доске и пошли по тропе вдоль развалин овчарни, живой изгороди из шелковицы и пересохшего родника… Ниже уже виднелись крыши Рокбрюна, потом деревня скрылась из вида, и остались только море и густые заросли шелковицы с разбросанными там и сям вкраплениями желтых пятен мимозы.