Он развел руками и беспомощно улыбнулся.
– Зеркала нет подходящего? Да я же видел…
Качает головой.
– Что, до такой степени?
Никифоров поднял брови, глядя в сторону. Вяло пожал плечами, мол, степень как степень, далась она тебе, Мишка, эта самая степень.
– Ладно… Тезка… отверни одеяло… отвернул?
– Да вроде.
– Как там у меня… нога? Левая.
– Да… не разберешь. Вся в доспехах.
– Но она вообще-то есть?
– Есть.
– Точно?
– Да что за глупости, брат, я ж тебе ясно…
– Точно?!
– Твоя левая нога на месте, Мишка.
– Спасибо что пришел. Правда. Тут паршиво…
Я видел, что ему до смерти хочется спросить что-то важное, но он никак не наберется храбрости.
– Ты… потрогай мои пальцы.
– Да тут не доберешься.
– Доберись, очень тебя прошу.
Он завозился.
– Что? Как?
– Держу тебя за твой дурацкий палец.
– Не чувствую. Я ничего не чувствую! Я ничего не чувствую!
– Не ори!
Никифоров, как видно, сжал посильнее, и я ощутил: да, есть у меня палец, палец у меня на месте, жив-здоров мой милый пальчик, Господи, какое счастье!
– Теперь верю…
Он встал, потоптался и, кажется, собирался уйти. Но вместо этого, приглушив голос, Никифоров задал вопрос, ради которого, наверное, приходил сюда, да только никак не решался выговорить:
– Половины наших уже нет. Или даже больше. Я не знаю, получится ли что-нибудь у нас, но только, думаю, ничего не получится. Всё. Так?
– Скорее всего, ты прав.
– Знаешь, брат, а может, оно и к лучшему.
– В каком смысле?
– В таком. После девятьсот девятнадцатого года сколько народу в России поумирало, если считать до июля две тыщи пятого? Миллионы. Сотни даже миллионов. Так?
– Пожалуй, так.
– Куда же они денутся, если мы все тут перекроим? Пропадут совсем? Конечно, злодеи-то ладно, пусть пропадают, но ведь и хороших людей пропадет тьма. И обычных тоже, ну, средних. Выходит, зря они жили? Зря работали, зря маялись, зря любили друг друга, зря детей растили? А кто душу спас и в рай попал – тоже зря? Вынут его оттуда или прямо там душа рассеется? Думал ты о таком? Ты же умный. А?
– Думал.
– И?
– Не знаю…
* * *
Через пару недель мы опять встретились с ним. Улыбались, говорили ничего не значащие слова… «Как нога?» – «А как с харчами?» – «Жив, и слава Богу…» Но к тому тревожному разговору так и не вернулись.
Спустя еще неделю его убили под Мелитополем.
* * *
«Думал ты о таком?»
16 октября 1920 года, Севастополь
Пишу, отправляясь к новому месту службы. Надо не забыть, надо обязательно записать это.
Война по-разному корежила людей. Кто-то погибал незаметно и быстро, порой, имени своего не оставив для ее анналов. Кто-то опускался, превращаясь в животное. Все обстоятельства способствовали именно такому маршруту человеческой личности. А кто-то оставался человеком даже в самых страшных ситуациях.
Может быть, главный смысл добровольческого движения – не в победе белого дела, а в том, чтобы оставаться неуступчивыми к духу времени. Не отступиться от того, чем ты был в мирной жизни, не дать себя исковеркать, оскотинить. Бывают ситуации, когда лучше сломаться, нежели согнуться и стоять в позе вечного поклона до конца дней.
Для кровавой помойки, через которую я бреду больше года, не уместно слово «праведность». Но честная смерть здесь ценится так же, как у святых или подвижников: она означает победу. Если мы ничего не сможем исправить, если все наши усилия пойдут прахом, гибель белых будет правильной и спасительной. Потомкам достанется память об их жертвах, о триумфальной смерти белого дела. Когда-нибудь люди поймут: крепость духа состоит не в том, чтобы выйти на площадь, а в том, чтобы явиться на Дон.
Я не понимал этого там, в 2005-м, перелистывая библиотечную гражданскую войну. Я только теперь это понял.
18 октября 1920 года, Джанкой
Степь приняла унылые цвета выжженного солнцем бурьяна. Глухой полустанок под Джанкоем, кривенькие татарские сакли, деревянная будка. Ветер насвистывает вечные три ноты, – еще сарматы не растворились в лоскутном населении Крыма, а он уже выучил этот мотив…
Нога болит, как проклятая. Помоги, Господи, доковылять.
На путях стоит бронепоезд самого жалкого вида. Звучно попыхивая, раздувает пары обыкновенный паровоз безо всяких следов бронирования… Перед ним – три теплушки и две открытых платформы. На передней навалены мешки с землей, нагло щерится Льюис на сошках, пулеметчик меланхолично грызет яблоко. Сзади к паровозу прицеплена одна-единственная бронеплощадка и еще две открытых платформы. На корме бронеплощадки по худо замазанным словам «Товарищ Троцкий» аккуратно выведено: «Офицер». Из амбразур торчат тупые рыла пулеметов, сверху – командирская башенка и две трехдюймовки, закрытые небрежно склепанными кубическими колпаками. Впрочем, орудийные башни производят на меня благоприятное впечатление, – в отличие от всего остального. Короткие стволы пушек, прорезающие их посередине, выглядят убедительно. Эх, нам бы под Каховкой побольше таких штук!
Я отыскал командира этого сухопутного дредноута, капитана Лабовича, и представился. Он с сомнением оглядел меня. Зрелище и впрямь было не из числа душеполезных: землистого цвета рожа, скула, рассеченная глубоким шрамом, тонкая английская шинелишка не по размеру, мундирчик с цветастыми заплатами, стоптанные каблуки сапог, трость в левой руке. Без трости я ходить не мог.
– Прямо из госпиталя? – осведомился он.
Я ответил утвердительно.
– Видно, скудноваты госпитальные яства… Эй, Гришка! – кликнул он ординарца, парня лет двадцати. – Покажи ему все. И проследи, чтобы накормили от пуза, иначе падет. Как пить дать падет со дня на день… от недокорму.
С моей изувеченной ногой путь в ударную пехоту был закрыт. Да и в любую пехоту, не только ударную. А в кавалерию подавно. И в артиллерию. И в саперы…
Но в команду бронепоезда меня все-таки взяли. Год на фронте и звание корниловца кой-чего стоят на этом свете.
Кормили здесь как на убой: треть буханки хлеба, десяток жареных бычков, несколько ломтей соленого арбуза, шкалик пшеничного самогона и горячий чай с сахаром. Такое обилие пищи произвело на меня усыпляющее действие почище колотушки хирурга. Сквозь дрему я услышал хрипловатый голос капитана Лабовича: