Ноябрь 1919 года, в лесу под Змиевым; числа я не помню, тогда нам приходилось совсем худо, и счет дням никто не вел. Возможно, это был даже не ноябрь, а декабрь
Снег, сорвавшись с еловой лапы, падает мне на голову и рассыпается. Плотный ком – смерзшийся, ноздреватый. Несколько дней назад шли дожди, осень мучила нас вовсю, лужи в низинах оборачивались прудами, и мы форсировали их, подобрав промокшие до нитки шинели. Потом пошел снег, и зима, торопясь отбить у осени первую линию окопов, метелила из пушек двое суток подряд, не переставая, то шрапнелью вьюжных пчел, то картечью тяжких как манная каша хлопьев. Когда боеприпасы иссякли, явился интендант мороз и вцепился во все на свете ледяными ручищами. Вцепился намертво, не оторвешь…
Три или четыре кусочка снега скатываются по лбу, по щекам на губы. Я машинально начинаю жевать… живой лед! Сплевываю и просыпаюсь.
Оказывается, я ухитрился заснуть на ходу.
Справа, слева, спереди и сзади бредут смертельно усталые ударники, мои товарищи. Если дерево на протяжении многих часов долбить молотком – всё по одному месту – дереву ничего не сделается, разве что отслоится несколько квадратных сантиметров коры и неуступчивое деревянное тело заплачет соком… Но, наверное, место, по которому били и били, очень устанет, намучается. Вот так и мы. Нас почти непрерывно дубасят. Мы не падаем, но наш полк все время плачет убитыми и ранеными, сок жизни выходит из него. И мы едва волочим ноги, пройдя с утра четырнадцать верст в худых, латаных-перелатаных сапогах.
Епифаньев идет, закрыв глаза, спотыкается, перешагивает бугорок, так и не прервав дремы. Вот Евсеичев идет, закрыв глаза, спотыкается… А вот и Вайскопф идет, закрыв глаза…
Я оглядываюсь. Какая благодать! Еще минуту назад я не видел ее, не мог увидеть. Весь белый свет укрылся ровными облаками снега. Округлыми, приятными на вид, словно ухоженный сибирский кот прежней нашей хозяйки Патрикеевны. Снег – я в первый раз обратил на это внимание – отнюдь не был белым. Нет, не сахар, и не ношеный саван, весь в грязных крапинках, как бывает в наших мегаполисах, да и не пласт сала, повернутый розовой любовинкой к заре. Нет. Если разбавить молоко водой, оно получится чуть-чуть голубоватым. Так и выглядели трехвершковые сугробы по обе стороны дороги. Эту водянисто-молочную голубизну разбавлял прерывистый позумент солнечных поцелуев, процеженных сквозь сито еловых лап. Яркое, неноябрьское солнце впервые за две недели зажгло все свечки перед зеркалом.
Художники едут за тридевять земель, отыскивая такие места в такую погоду. А тут чудесная страна досталась нам, толпе измученных людей в обтрепанных шинелях. Мы идем сквозь роскошь и великолепие, не поднимая век. И мы не думаем о неизбежной смерти только по одной причине: способность думать за последние дни атрофировалась. На ее место пришло полное отупение. В наших головах вяло ворочаются самые простые желания: «Есть… спать… не упасть… не отстать… не промахнуться…» Необъятная тишина, только скрип уминаемого снега, да покашливание, да редкое звяканье металлической мелочи.
Я отчетливо понял: нам всем предстоит умереть. Возможно, гибель настигнет нас через неделю, через день, или даже через пару часов; а возможно, нам не дадут выйти из этого леса, дорубят остатки полка, кровью замарав невестину фату равнины.
Мысль о близкой смерти испугала меня. Как же так? Почему я столь равнодушен к собственной судьбе? Пристрелят в случайном лесу или полоснут случайной шашкой по голове, убьют без пользы и толку в случайной стычке! А я ведь ничего не сделал. Я ровным счетом ничегошеньки не сделал. Да я проворонил свою жизнь!
Может, уйти мне? Уйти прямо сейчас, прыгнуть с дороги на снег, завертеться бесом, задрыгаться, ей-ей, от изумления они не успеют принять меня за сумасшедшего, не догадаются скрутить. Ведь не успеют? А там– тепло, еды сколько угодно, там можно спать, сколько хочешь… Ведь я же помню, у меня дома еда не переводилась! Но стыдно ведь, стыдно, нехорошо – вот так-то, да еще на миру, при всем честном народе. И сил, наверное, не хватит. Определенно, не хватит сил. Я бы мог, я, скорее всего, так и сделаю чуть погодя, но сейчас ничего не получится: упаду и не поднимусь, засну прямо в сугробе, а потом подохну от мороза, ведь тащить меня некому, сплошные полумертвецы кругом… Нет, я уж лучше потом, я по…
Впереди зазвучали голоса. Сиплый бас батальонного командира и чье-то недовольное бурчание.
– …хриплю… не получится, ваше…
– …надо, голубчик…
– …итак едва живы…
И потом очень громко:
– Ефрейтор Володинцев! Я вам приказываю!
Пауза. Спящие продрали очи, задубевшие подняли взгляды от носков сапог.
– Что за балаган? Что за балаган, воины? Кому-то хочется потехи… – заворчал Вайскопф.
Вдруг над поникшими взводами зазвучала песня. Первый куплет Володинцев вывел надтреснутым, нечистым голосом:
Марш вперед! Труба зовет,
Корниловцы лихие!
Славный полк не победит
Советская Россия…
Последние строчки ему подпевал батальонный. И, следовательно, все мы тоже обязаны были запеть…
Володинцев кашлянул раз, другой и продолжил ровнее:
Ты не плачь, не горюй,
Моя дорогая,
Коль убьют, так не жалей,
Знать судьба такая…
Полк нестройно затянул. Я пел вместе со всеми. Сначала равнодушно, лишь бы извергнуть положенные слова, но походная песня это такая штука, которая, хочешь – не хочешь, обязательно превратит сумму одиночек в сплоченное единство, и у нас пошлодело, пошло, пошло… Голосовые связки сами собой, ничуть не согласуясь с твоими желаниями, норовят поймать мотив, включить звуки твоей безголосицы в общий хор. Мы не хотели петь. Я не хотел петь. Но под конец песни у нас появился кураж.
– Давай, Володинцев, давай, аль обезголосел?
И ефрейтор начал, сбился, испугавшись, что поет совсем не то, но мы дружно подхватили, нам было наплевать: не то, и Господь с ним! Тем злее и куражливее вышло:
С Иртыша, Кубани, Дона,
С Волги-матушки реки,
Развернув свои знамена,
На Москву идут полки.
Впереди на правом фланге
Красных шапок виден ряд:
То корниловцы лихие,
То корниловский отряд…
Нет, они нас не возьмут. Сами полягут тут, в безвестном лесу, в сугробах, сами померзнут, но не возьмут нас. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра! Никогда.
От всего полка осталось человек восемьдесят. Во всяком случае, я не видел большего. Где прочие полки и дивизии, где артиллерия, где командование, ведает один Бог. В нашем взводе – девять штыков. И это самый большой взвод в полку, больше некоторых рот. Мы второй день ничего не ели. У нас почти нет патронов. Мы шагаем вперед, не очень понимая, куда приведет нас дорога, мы шагаем вперед, поскольку сзади у нас армия «товарищей», и она гонит нас к гибели. Время от времени разъезды красных вцепляются в нас, и тогда отощавший, израненный медведь поворачивается, чтобы из последних сил издать рык, махнуть лапой, вспороть живот очередной нетерпеливой шавке…