Мертвый трамвай застыл на рельсах у Александровского моста. Прямо перед ним взрывом разворотило рельсы. Трамвай уныло пялился на нас, раззявив в немом удивлении заднюю дверь. Там, на подножке, свернулась крендельком тощая желто-черная псина, безродная ворюга в сто пятнадцатом поколении. Псина нервно вздрагивала во сне, но на нас ей было наплевать. На нас она не обращала ни малейшего внимания. Солдаты! Ходячее ничто. Харчей не дадут, потому что самим не хватает, пинка не дадут, потому что идут в дюжине шагов и лень кому-нибудь из них пройти эту дюжину ради хорошего пинка по наглой собачьей заднице.
Одиноко ударил колокол Крестовоздвиженского храма – тяжкой церкви, вросшей в обочину богатой купеческой улицы, которую мы два дня обороняли от красных. Церковный корабль получил две пробоины от трехдюймовых снарядов, и все покинули его одиноко тонуть в жирной орловской земле. Но какой-то случайный пономарь забрался на колокольню и взялся за веревку, может быть, в последний раз… Над Московской поплыл чугунный стон, тянкий, давящий, будто грешники из ада подали нам, живым, весточку.
Бом-м-м-м-м-мм! Бом-м-м-м-м-мм!
И вторило большому колоколу томительное послезвучие.
Точь-в-точь как нашим сбитым сапогам отвечало эхо, далеко разносившееся по осенним безветренным пустырям Орла.
Со стороны Болховской «товарищи» вяло потявкивали из ручного пулемета. Видно, тоже притомились. Видно, не хотелось им задирать уходящие корниловские батальоны для прощального боя.
Вдруг в церковной ограде отворилась кованая калитка, и вышел священник. Седой, немыслимо худой, с изможденным лицом. Старый старик, он пошатывался под грузом лет. Женщина в строгом одеянии, в скромном однотонном платке, вела его под локоть, трогательно приговаривая при каждом шаге:
– Тихонечно, батюшка… Чутюшки потише, батюшка…
Священник подошел к нашему взводу, девяти ударникам, покидающим его город, отдающим его город и его храм на расправу красным.
– Возьмите. Пожалуйста, возьмите, и храни вас Бог… – негромко сказал он, протягивая нашим буханку хлеба, – Больше я ничего не могу вам дать. Больше ничего не осталось.
– Спаси Христос, батюшка, – угрюмо откликнулся Алферьев.
Взводный взял буханку и, не глядя, протянул ее за спину, солдатам. Наши набросились на хлеб, как звери, рвали его руками, наклонялись за большими крошками, поднимали их с мостовой и отправляли в рот. Я и сам потянулся, потянулся и вырвал себе ломоть еще теплой хлебной мякоти… Лишь Карголомский стоял, потемнев лицом, отведя взгляд, да еще взводный не прикасался к хлебу. Алферьев, сложив ладони лодочкой, шагнул к священнику.
– Благословите, батюшка…
Тот благословил его. И тогда наш командир, веселый злой человек, вытертый наждаком войны до сущей простоты, упал перед ним на колени и попросил:
– Вы нас простите… пожалуйста, простите нас… мы… уходим… А вы… остаетесь.
Взвод встал, как вкопанный.
Священник снял с него фуражку и нежным отцовским движением пригладил волосы.
– Ну что же вы… Всем нам придется нынче потерпеть. Так Господь судил, тут ничего не переменишь.
И попадья добавила:
– Не надо вам стоять на коленях. По такой сыри еще захвораете…
А меня словно полоснули ножом: «тут ничего не переменишь…» Против кого мы затеяли «перелистнуть столетие»?
Алферьев поднялся, отряхнул колени и точным армейским движением устроил фуражку на прежнее место. Увидев наши лица, он неласково прищурился и скомандовал:
– А ну, вперед!
Издалека долетел до нас прощальный возглас попадьи:
– Вы не горюйте по нам, мы как-нибудь переживем.
Корниловцы уходили медленно, корниловцы едва-едва тащились, но арьергардные роты все равно умудрились отстать. Подсознательно мы еще надеялись, что командование изменит решение, подбросит людей и патронов, зацепится за южную часть города, а там пойдет дело… Колонна встала. Мы посмотрели друг на друга с последним упованием в глазах. Но, как выяснилось, остатком полка всего-навсего требовалось дождаться последних наших бойцов. Алферьев обернулся и приложил к глазам трофейный бинокль. Поморщился, сплюнул и неожиданно протянул его мне.
Там, вдалеке, виднелась триумфальная арка, громадная, как тень Российской империи. Под нею, справа от нее и слева, двигались маленькие фигурки. Над красноармейским потоком мерно покачивалось знамя. Будто муравьи, люди с винтовками затопили улицу, затопили все переулки… Сколько же их! Как мы их сдерживали?
Алферьев покачал головой:
– Ну нет. Ничего еще не кончилось. Еще даже не начиналось, милостивые государи!
Вскоре отставшие подошли, мы двинулись и спустя четверть часа оставили за спиной городскую окраину.
Несколько дней назад Корниловская дивизия была для красных самым страшным чудищем на свете. Как же там, в Москве, на самом верху Наркоматии, боялись, что этот зверь дотянется до сегодняшних владык своими когтями и примется безжалостно рвать! Бог не попустил нам пробиться к священным стенам русской столицы. И теперь Корниловский зверь, огрызаясь, уходил от погони, а те, кто так страшился его рыка, превращались в загонщиков.
Мосты через Оку и Орлик были взорваны, но это вряд ли надолго задержит «товарищей».
* * *
Псу под хвост пошла «точка неустойчивого равновесия»…
18 октября 1919 года, недалеко от села Михайловка
…не так уж напирали красные, да и переход был обычный, верст семнадцать или восемнадцать. Просто не повезло человеку. Споткнулся на ровном месте и вывихнул ногу. Конечно, есть на свете умельцы, способные, быстренько примерившись, дернуть конечность и вернуть ее в нормалоьное положение. Но в нашем взводе, да и в соседнем, таких не нашлось. Епифаньев выл, ругался, скакал на одной ноге и порядочно отстал. Алферьев отрядил меня с Евсеичевым помогать болезному всю последнюю версту.
На Андрюху напал болтунчик. Он рассказал о недолгой своей жизни во студенчестве, о паре девиц нескромного нрава, о том, какие пироги делают татары – ух, какие пироги! – а под конец и о своей родне, жившей в глухой деревне под Пермью.
– Староверы мы. Беглопоповского толку. Родители мои – строгие чашечники.
– Чашечники? – переспросил Евсеичев.
– Ну да… откуда тебе знать. У них своя особая посуда, а если в дом заявится кто из другой веры – скажем, шурин из Вязников приедет, или вовсе человек по казенной надобности – то им из этой посуды есть ни за что не дадут. Для таких имеется гостевая посуда, нормальную-то никто о чужих поганить не станет. Только, ядрёнать, из гостевой чистая бывала одна-одинешенька кружка. Воду из нее пили, почему ж ей быть грязной? А остальное, как кто поест, так не моют до нового находника – не поганить же руки. Вот она, посуда-то стои т и стои т, а в ней уж и метаморфозы происходят, инфузории заводятся всяческие…