Гелий тем временем зябко плелся по весенней Москве к давно ему памятному дому недалеко от Смоленской площади. Он был там еще до глупой своей посадки, был не раз, потому что когда из детдома сбежал, то кантовался в Москве больше года, и кто, как не хозяин этой хаты, Аким Чингизович Парагваев, в просторечии Рашель, заплатил тогда за его, Дусиного адвоката, заплатил почти что ни за что, — Гелий и переспал-то с ним всего четыре раза? Судьба и Шило сделали Гелию неожиданный подарок: снятая на два года квартира на Садовом кольце, в доме напротив американского посольства, оказалась буквально в двух шагах от Смоленской. Свернув с площади в тихий переулочек, а из него — в еще более тихий тупичок, царевич оказался перед здоровенной, одноподъездной, кооперативной башней.
— В семьдесят третью, — буркнул Гелий старухе, сидевшей в глубине подъезда возле письменного стола, что-то вязавшей и, ясное дело, сомневавшейся, можно ли пустить в дом кого бы то ни было. Гелий с натуралками, иначе говоря, с «настоящими» женщинами вообще разговаривать не любил, хотя сам он тоже числил себя женщиной, но был не «натуралкой», а «подругой». Так что ограничивался бурканьем. Ему с ними просто было не о чем разговаривать. Покуда лифт поднимал его на высокий этаж, вспомнились Гелию молодые годы, когда его, юную и цветущую, перебивали друг у друга и Рашель, и Влада, и Жакилина, и кормили икрой, и поили коньяком, и если бы не проклятая, с первых детдомовских лет прижитая привычка щипача не упускать полного кармана, не сел бы он никогда за мелкое воровство, сел бы, как полагается, за «люську», а то и за нее не сел бы… И вытащил-то занюханные двадцать девять рублей, а впаяли, как за мульён… Хорошо хоть вот подосвободился пока что, только вот Шило на крючок взял, и хрен с него слезешь, хоть бы трахал, а то и того нет, так хоть вечерок по-людски пожить — и то радость. Сердце Гелия забилось учащенно, когда он звонил в дверь семьдесят третьей.
Дверь открылась сразу, на пороге появился некто зализанный на пробор, очень пьяный, и вопрос задал совсем уж неуместный после того, как дверь была открыта:
— Кто там?
— Я здесь, — кокетливо ответил Гелий, и вдруг вспомнил кликуху отворившего, — Милада! Сколько лет, сколько…
Отворивший вгляделся в Гелия и просиял:
— Дуся? Подруга? Давно ли?
Обнялись и поцеловались — по инерции взасос, но сами же смутились, оба были женщинами, делать им друг с другом было нечего.
— А я плов сделала — ты прям кончишь…
В большой комнате, с начисто отрезанным верхним светом, при двух тусклых бра, сидя толпилось человек десять. Лиц не было видно вовсе, но особый, мускусный дух привычно говорил Гелию — все свои. Иди там разбери, парное тут количество, непарное, прикадриться всегда найдется к кому, даже если тут семь мужчин на семь подруг, — Гелий прекрасно сознавал цену своим внешним данным, уж если кто любит молодых, высоких, смуглых, с исключительной кожей, — то это все ему, Дусе, в карман, в жизненный актив и куда еще там захотят. Деньгами он за любовь почти никогда не брал; в лагере лучше было взять харчами, спиртом, всего лучше планом, — а на воле Гелий что-то уже давно не был. С хамским «Вот и я!» он прошел к столу, на котором дымился только что поданный в огромном фаянсовом кузнецовском блюде плов, с исключительно профессиональными черными звездочками барбариса, — и налил себе чего под руку попалось. Попалась сладкая, безалкогольная водичка. Ругнулся. Нашел водку, тоже выпил. Стало хорошо, несмотря на полумрак, на задымленность. Тут только Гелий понял, что в гостиной хотя и все свои, но не так чтобы окончательно уж все.
Под одним из бра на диване сидел человек с гитарой, лет на вид сорока и явно не «свой». Это был не «бард», а «менестрель», что в тонкой фразеологии любителей пения под гитару и означало человека, который песни поет, но сам их не сочиняет. Где-то его, «менестреля» за это и вовсе не считали человеком, но здесь, в полумраке парагваевской гостиной, это превращало его как раз в человека высшего сорта, пусть и не «своего» по половой ориентации. Артист был знаменитей любой звезды блатного мира, он лет пятнадцать уже пел в основном «по вызову» в компаниях у друзей, а чаще вовсе не у друзей, а у тех, кто был способен выложить за вечер пения в гостях две-три средних зарплаты советского человека. Артист был болен, он жил на дорогих лекарствах и трех пачках болгарского «Солнца» в день; впрочем, в парагваевской гостиной, кроме немалого гонорара вперед, ему выдали еще и блок «Голуаза», который гость немедленно упрятал в футляр от гитары. Он пел на износ, лишь по привычке добавляя к четырем основным аккордам переходные, пел с душой и со слезой, пел неповторимым, мягким, как замша, баритоном, вкладывая в игру и пение столько собственно блатного искусства, сколько в силах выдержать искусство подлинное. Он был знаменит, некрасив и болен, жить ему оставалось разве что несколько месяцев. Весь гонорар за вечер завтра предстояло отдать за лекарства, а вечером снова петь, чтобы послезавтра утром было чем за лекарства заплатить. Многие песни приходилось повторять, если они уж очень западали в душу публике. «Корнет Парамонов», петый всей Россией чуть ли не в тридцатые годы, по-настоящему прославился именно в его исполнении, но «корнет», видимо, уже поднадоел, сейчас звучало другое:
— Гонит ветер опять листья мокрые в спину… Нелегко тебе ждать, одинокий мужчина!..
— Да! Одинокий! Мужчина… И одинокая подруга… старая хризантема…
Певец остекленевшими глазами не смотрел уже никуда, песня оканчивалась, потом он выпивал полрюмки и глухо говорил:
— А на этот раз эта песня… посвящается… для Толика… да, для Толика… — И вновь начинал: «Кто к тебе постучал этой ночью не в двери…» песня кончалась, и непременно кто-то навзрыд подпевал в финале: «Одинокий мужчина!» — и заваливался в темноту за один из диванов, чтобы не быть больше, видимо, столь пронзительно одиноким. Артист давал передохнуть пальцам и украдкой смотрел на часы: минут через сорок он имел право тихо слинять.
— Где Рашель, дорогая? — с полной плова пастью проговорил Гелий, пользуясь паузой в пении.
— Не бойся, дорогая, не взяли, — ответил пьяный полухозяин, явно непарный в здешней компании. При свете бра, под которым он почти лежал в кресле напротив артиста, обнаруживалось, что лет автору плова уже не то под тридцать, не то за сорок, так что, вспомнил Гелий, его прежнее самопрозвище «Старая, увядшая хризантема, еще сохранившая свой аромат» — нынче было ему очень впору, по крайней мере в первых двух словах. — Нынче наша дорогая подруга отбыла в Элисту-сити на кинофестивлюй-с. Новый свой супербоевик повезла, «Калмык всегда калмык», он ведь у нас сам из ближней Азии, так его туда все тянет и тянет… Ты барбарису, барбарису, а то не ощутишь, не кончишь! Барбарису!..
Гелий отдавал должное барбарису, он вообще ел горячее первый раз с выхода из Тувлага, по телу приятно текло тепло от «Московской», с меньшим, чем в Сибири, количеством депрессантов, вообще было хорошо и не доставало только любви. И это дело надо было поправить, прямо сию же минуту, без любви нельзя.
Из темноты на него смотрели огромные глаза. Сперва Гелий даже не понял, есть ли там что-нибудь, кроме глаз. Огромные, черные, чуть карие и поблескивающие, если вглядеться, они сливались с окружающим полумраком и буквально пожирали Гелия, — в свою очередь, пожирающего невообразимое количество действительно выдающегося Миладиного плова. Не то чтобы Гелию-Дусе стало не до плова. Он отложил эти глаза в жизненный актив — до утоления голода. Наедался он, впрочем, быстро — и уже видел, что, кроме глаз, имеет там, на софе, место примыкающий к ним парень лет на вид двадцати, несколько восточный, очень хорошенький, но явный мужчина, и еще там, на софе, имеет место свободное место, на которое он, Дуся, дожравши плов, сейчас же и пересядет. Впрочем… Хрен с ним, с пловом. Пора пересидать. И пересел. И, ни слова не говоря, вложил левую свою, большую, но классически красивую руку в маленькую и жаркую ладонь этого самого с глазами. Плов Милада и в другой раз тоже хороший сделает. Неважно.