Веранда застелена была цельным ковром, полукруглым, как она сама, тканным на заказ, тут репарация неуместна. Вообще ковров было у Ивистала вдосталь, в кладовке лежали даже драгоценные, эти, как их, ахалтекинские, кажись?.. Есть и шикарные, с длинным ворсом, чтобы босая нога радовалась, ковров сейчас нужно много — уж чем-то угодить жене-татарке надо же ведь! Довольна будет: и с орнаментами есть, и с райскими птицами. Ивистал присел. Пора бы уже идти в бункер, как обычно, смотреть свой страшный фильм, еще раз прощаться с сыном, но сегодня, после визита Сухоплещенко, маршал не торопился. Сегодня он был опьянен своим одиночеством и тишиной в доме, он впервые за много лет чего-то хотел и жадно ждал. Одиночество его носило, кстати, характер искусственный, но лелеялось тщательно. Для ухода за домом и гигантской усадьбой требовалась, конечно, уйма народу, для присмотра за одним зимним садом и то не меньше двух человек, а еще горничные, лифтеры, истопники, кухарки, еще много кто. Однако указ был всем этим людям строжайший: на глаза не попадаться. Нравилось Ивисталу не смотреть людям в лицо, поэтому сохранил он до сего дня выдумку покойной жены, нарядившей всю прислугу в гуцульские костюмы, — красивый костюм, посмотришь на человека в нем, так лица и не заметишь. Ну, а ту прислугу, которую все же видишь иной раз, никуда не денешься, нарядила жена-покойница в особую униформу: кофточка белая, юбка черная, наколочка — это для будних дней. Юбка, понятно, до полу. Для праздничных же дней наколочки, кофточки, фартучки — алые. Но это в домашние праздники, в банкетные дни опять же вся форма черно-белая. То-то и оно, что алых передничков и наколочек давно Ивистал уже не видел. Осмелились их однажды надеть горничные в его день рождения, да он так взглянул, что сникли и больше не надевали. Вот родит ему теперь Нинель первую пару-тройку наследников, может быть, и станет ему приятно на красные наколочки смотреть.
Раньше, конечно, вызывался в помощь кухарке повар с поварятами откуда надо, если гости приезжали, а в обычные дни она сама справлялась. Мало было работы на троих, на двоих еще меньше, а уж на одного-то… При жене, правда, Ивистал держал еще специального повара, чтобы готовил ей особые кушанья, для желудка легкие. Однако жена погибла, а на что маршалу были легкие кушанья? Или тяжелые? Или какие там вообще? Пищу он любил самую простую, ел ее в холодном виде, — тарелку вареной картошки, черпак икры из банки, и все, сыт маршал и доволен. Сын-то все больше табаком и коньяком, и еще, увы, кое-чем жизнь свою поддерживал. Тоже ему особо кухарки не требовались. Но «легкого» повара маршал не выгнал, а в память о жене, за угождение ей, вывел его на пенсию, дом определил, словом, всем обеспечил — и забыл, как не было. И живых и мертвых помнил маршал лишь до тех пор, пока не заканчивал с ними счеты. Вот и Шелковникова тоже хотел он забыть поскорей.
Ивистал постучал костяшками пальцев по низкому столику, и через мгновение в гостиных и на веранде вспыхнул свет. Время было вечернее. Ивистал поднялся и сделал несколько шагов вперед, передумал и вернулся, собираясь пойти под гардеробную, в бункер, выстроенный стена в стену со складом угля. Бункер был, естественно, противоатомный, на полном самообеспечении, а угля из соседнего погреба должно бы даже без большой экономии хватить самое малое лет на пять. Во всяком случае, хотя бы до бункера нужно дойти сегодня обязательно, — маршал боялся сознаться себе, что сегодня, пожалуй, мог бы обойтись без кинофильма. Хотя и было в этом кощунство и предательство памяти сына, но чувствовал Ивистал, что сегодня ему всего только пятьдесят пять лет и, Бог даст, впереди еще лет двадцать пять — тридцать нормальной жизни, еще успеет он настояться у кормила самодержавной власти, успеет детей новых нарожать и бронзы набрать вдоволь, особенно в Европе, когда туда войска пойдут; словом, думать нужно больше о живых, чем о мертвых. Но ведь и привычке изменить поначалу очень трудно. Не только кинофильменной, но многим другим. Подумав о привычках, вспомнил Ивистал еще нечто и нажатием кнопки на столе в банкетной вызвал маленькую и немолодую горничную, которую прочая прислуга уважала не от хорошей жизни, а оттого, что раз в три-четыре месяца она бывала приближена к маршалу до крайности. Она возникла перед Ивисталом как бы из воздуха, в позе гимназистки, сдающей контрольную работу — опустив глаза и протягивая на вытянутых руках маленькую и изрядно потертую подушечку, от которой сильно пахло анисом. Но стоял к ней Ивистал, конечно же, спиной, и поэтому буркнул:
— Где думка? — потом опять же, не глядя, взял подушечку и пошел в бункер. К этой думке маршал привык еще в Корее, когда от нечего делать и от малых возможностей в смысле репараций он быстро обрастал привычками. Маршал с думкой не расставался, таскал ее с собой повсюду и даже в министерство потихоньку возил, хотя там думкой пользоваться было стыдновато. Он подкладывал ее под ухо в бункере, глядя на экран, и в танке, отходя ко сну, забывал ее там и тут, думка трепалась и вытиралась, но маршал не соглашался взять другую, он привык только к этой, и раз в два месяца, выбрав удобный момент, когда маршал был в отъезде, но думку все-таки забывши, маленькая горничная срочно вызывала химчистку, — думку срочно и на месте чистили, потом обрабатывали анисом. Этот запах Ивистал очень любил с самого далекого почепского детства.
В бункере, в танке и в кабинете висела у маршала на стене одна и та же фотография: жена, молодая и красивая, сидит в плетеном кресле у фонтана, с трехлетним Фадеюшкой на руках, и оба смеются. А в бункере и в танке, кроме того, еще одна, побольше размером: Фадеюшка. Серьезный такой, печальный даже, может быть, чуть нахмуренный, взгляд исподлобья, вроде как бы с одной стороны говорит: «Что хочу, то и сделаю», а с другой — «Это куда же вы меня? Зачем?..» И вроде бы даже как — «Чем виноват?..» Брови да глаза Фадеюшка у жены унаследовал, и волосы тоже, светлые, почти пепельные, вьющиеся. Манеру улыбаться тоже. Жену маршал почти забыл, никакой боли давно не чувствовал, только через сына вспоминал, как бы в зеркале, — но получалось все равно, что отражался в зеркале сын. Сомневался Ивистал, правильно ли делал он, когда позволял мальчику все, ну решительно все, чего тот хотел, — у японцев, где-то слышал маршал, такая система воспитания есть. Даже перестраивать свою часть дома позволял, вот и превращалась классная в боксерскую, с грушей на тросе, потом в фехтовальную, после — в гимнастический зал, а однажды завел мальчик у себя, на третьем-то этаже, борзятню. Не справился, надоело, и собак убрали. Лучше бы уж не убирали. Ивистал не мог слышать об охоте, намеревался, когда у Нинели дети пойдут, положить строго-настрого, чтобы из детишек никто про охоту даже и не слышал. Чтоб никаких бизонов, тигров, носорогов, а захочется пообщаться — вон вам ручные, по участку бегают. Ивистал держал в особом домике лесника-дрессировщика, который и лося ему уже приручил, и пару северных оленей, белки корм из рук берут, две лисы возле танка под бузиной поселились. Впрочем, если очень потребуют детишки, нужно будет львенка им подарить. Только когти стричь ему аккуратно и все зубы вырвать, небось кашей на мясном бульоне прокормится. Пусть играют детишки. Но один след от прежнего сына, это маршал точно знал, в его житье-бытье останется еще надолго: любил мальчик скакать по аллеям, и по сей день стояли в конюшне у ворот два его жеребца, в холе и леле. Никто на них с тех пор не садился. Один белый жеребец, Гобой по имени, а другой — чалый. Купили его с мудреным английским именем, а сын переназвал, и стали звать Воробышком. Любимый. И конюх при них специальный. Гулять выводит, а сесть на тех коней никому не дозволено до их смерти, когда ж помрут, решил Ивистал, нужно из них чучела будет сделать, как из носорога. Но лошади живут долго.