Из курганов цвета он вынырнул в прохладную ивовую рощу и там, у двух зеркально-бездвижных прудов с кувшинками нашел Моне у мольберта. Люсьен не стал даже пытаться подойти к учителю украдкой, нет — он намеренно зашоркал ногами по тропе и принялся откашливаться в добрых двадцати метрах. Моне быстро глянул на него из-под широких полей соломенной шляпы садовника и опять обратился к холсту. Законченная картина стояла у ствола ивы поблизости.
— И что ж, Люсьен, привело тебя к нам в деревню?
В голосе художника слышались радушие и теплота, но работу он не прервал ни на миг. Люсьен не обиделся. Однажды работая над своим огромным «Завтраком на траве» у леса Фонтенбло, для которого ему позировали Фредерик Базилль и его собственная возлюбленная, Камилль, Моне так увлекся, что не заметил, как на опушку выбежала тренироваться команда атлетов. Каково же было его удивление, когда неловко пущенный одним метателем диск раздробил ему лодыжку. Базилль потом написал портрет больного Моне — с ногой на вытяжке.
— Девушку ищу, — ответил молодой человек.
— В Париже, что ли, все вышли? Ну, девушка из Нормандии тебе не повредит.
Люсьен смотрел, как мастер кладет цвет — белые и розовые краски кувшинок, серо-зеленые отражения ив, приглушенную умбру и синевато-серые оттенки неба в воде. Моне работал так, словно вообще ни о чем не думал: его ум был лишь проводником для передачи цвета от глаза к холсту. Так судебный стенограф может записать весь процесс, и каждое слово, уловленное его ухом, останется на бумаге, но он понятия не будет иметь, что именно происходило в зале. Моне выучился быть машиной, жнущей цвет. С кистью в руке он уже был не человеком, отцом или мужем — он был устройством с единственной целью: как сам всегда рекомендовался — художником Моне.
— Не любую девушку, — сказал Люсьен. — Одну. И чтобы найти ее, мне нужно спросить у вас про синеву.
— Тогда, надеюсь, ты у нас погостишь недельку, — ответил Моне. — Я велю Алис приготовить тебе комнату.
— Да не про синеву вообще, Oncle. Про ту синюю краску, что вы брали у Красовщика.
Рука Моне замерла. У Люсьена не было сомнений — художник знал, у какого именно Красовщика.
— Значит, ты писал этой краской?
— Писал.
Моне повернулся на табурете и отогнул поля шляпы, чтобы посмотреть на булочника. Его длинная черная борода седела, но голубые глаза горели той истовой одержимостью, от которой Люсьену всегда казалось, что его самого раздели догола и сейчас устроят непонятный осмотр. Пришлось отвести взгляд.
Художник произнес:
— Я же запретил тебе покупать у него краски.
— Нет, не запрещали. Я вообще не помнил вас с ним вместе до вчерашнего дня.
Моне кивнул:
— Так с Красовщиком и бывает. Рассказывай.
И Люсьен рассказал Моне о Жюльетт и о синей ню, об Анри и Кармен, о том, как они потеряли память, о гипнотическом трансе Ле-Профессёра и призрачном дожде у них на плечах, о смерти Винсента Ван Гога и его письме Анри, о том, как Голландец боялся Красовщика и пытался скрыться от него, уехав в Арль.
— Так теперь, ты считаешь, его уже нет? — уточнил Моне.
— Ни его, ни Жюльетт, а мне ее нужно найти. Вы же знаете, Oncle, правда? Когда вы писали тот вокзал Сен-Лазар — шесть картин за полчаса, — вы же знали?
— Не полчаса, Люсьен, а четыре. Для меня прошло четыре часа, а то и больше. Тебе же известно, как течет время, когда пишешь.
— Я смотрел на вокзальные часы.
— Синь Красовщика способна останавливать время, — ответил художник таким тоном, будто озвучивал нечто до крайности самоочевидное, вроде того, что небо — синее.
Люсьен резко сел на траву — колени словно отказывались держать его долее: ему будто бы перерезали в ногах нервы.
— Такого не может быть.
— Я знаю. Однако же это правда. Ты сам ею писал, поэтому знаешь. Все дело в ощущении краски, в том, как ведет себя поверхность. Критики этого никогда не видят, никогда не отмечают. Они всегда уверены, что краской ты пытаешься что-то сказать; они не понимают, что с нами говорит сама краска — прикосновением, отражением. Ты чувствовал такое, нет?
— Oncle Claude, но я не понимаю. Мы думали, в краску подмешан какой-то наркотик, что у нас от него галлюцинации.
— Объяснимо. И в то время я сам был убежден, что схожу с ума. Но, как видишь, выкарабкался. Художник не может позволять безумию мешать ему творить искусство, ему просто нужно научиться направлять безумие в нужное русло. Мне казалось, это я и делаю.
— А сколько? Сколько времени вы считали, что сошли с ума?
— Минуты две назад перестал, — ответил старый художник.
— Вы никогда ничего не говорили.
— А что тут было говорить? «О, Люсьен, кстати, я вдруг осознал, что часы отмерили лишь полчаса, а я уже написал шесть видов вокзала Сен-Лазар, и дым был достаточно любезен повисеть передо мной неподвижно, пока я его пишу». Так, что ли?
— Я бы, наверное, тогда решил, что вы и впрямь спятили, — сказал Люсьен.
— То был единственный раз, когда я купил краску прямо у Красовщика. В то утро на вокзале. И он прекрасно знал, чтó я пытаюсь сделать. Помню, говорил, что если я подцвечу холст его синью, работа у меня пойдет легче.
— Вы сказали — тогда единственный раз покупали краску «прямо» у него. Но вы и раньше ею пользовались?
— И до, и после того раза. Моя жена, Камилль. Она приносила ее мне, и она же за нее платила. Боюсь, не только деньгами.
Люсьен содрогнулся. Он тоже ничего не покупал у Красовщика. Краска всегда приходила к нему через Жюльетт. Он бы ни за что не связал их друг с другом, если б Анри этого не заметил. Люсьен спросил:
— Значит, ваша Камилль знала Красовщика?
Моне весь обмяк на табурете и уставился в землю у себя под ногами.
— Когда я ее только встретил — в те первые дни, когда мы поспешно сбегали из гостиниц, не заплатив, когда таскали этот двадцатифутовый холст по всей Франции, — Камилль была словно какая-то дикая дриада, но живопись ее интересовала всегда. Она подталкивала меня, чтоб я заходил все дальше, делал все больше, даже когда забеременела, и нам было бы гораздо легче, если б я соглашался на другие работы. Но я помню, как она еще в самом начале принесла мне коробку красок — мы с нею только познакомились, — и с тех пор она робко дарила мне тюбики краски, как маленькие сувениры нашей любви. «Одели меня красотой, Клод», — говорила она. Иногда мы пускались в авантюры, и я писал, казалось, месяцами где-нибудь в лесу Фонтенбло, на пляжах Онфлёра или Трувилля — и не понимал, отчего трактирщик «Белой лошади» так долго с нами мирится. А потом обнаруживал, что в его книгах на постоялом дворе мы записаны всего день-два. Так у нас было много лет. Камилль месяцами играла роль примерной супруги, хорошей матери — все переживала из-за денег и будущего, — но вдруг снова становилась беззаботной девчонкой, и мы опять были как юные влюбленные, кидались друг на друга всякий миг, когда я не писал, а она не смотрела за детьми. Я неделями тонул в красках и ее красоте — счастливый, в полном экстазе. Уже падал от измождения, а она вдруг опять превращалась в чуткую жену и заботилась о семье и доме, и я либо приходил в себя, как после лихорадки, либо целыми сутками просто спал.