— Я часто переезжаю, — ответил Красовщик.
— Правда? А в Овере-сюр-Уаз бывали? — «Ага! — подумал Анри. — Тут-то ты мне и попался».
— В Овере? — Котелок опять долой, опять скребем в затылке, ответ ищем где-то на верхних этажах домов вокруг. — Да нет, месье, а чего вы спрашиваете?
— Мне оттуда друг письмо прислал — сказал, что покупал отличные масляные краски у человека, очень похожего на вас. Он голландец был, ныне, к сожалению, покойный.
— Не знаю я никакого голландца. Я с этими блядскими голландцами дел не веду. На хуй и голландцев, этот их голландский свет. Нет уж. Мне пора.
Красовщик захлопнул свой ящик, взвалил его на спину и заковылял прочь по улице.
— Adieu, — крикнул ему вслед Анри.
— Ебаные голландцы, — ворчливо донеслось в ответ, и Красовщик с трудом завалил свой ящик за угол.
Кармен переехала к сестре в Третий аррондисман? Если он возьмет извозчика — будет там через полчаса. Никому ничего не надо знать.
Но сначала следует разобраться с краской.
Одиннадцать. Камера обскура…
Лондон, 1890 г.
Пока Анри целый день распутывал тайну Красовщика, Люсьен провел неделю в Лондоне — рассматривал живопись и пежил Жюльетт на всех углах Кензингтона.
— Если сбежать из гостиницы после всего одной ночи, они даже в полицию не заявляют, — сообщила ему Жюльетт.
— А в другой район разве не нужно переезжать?
Люсьену вообще нечасто доводилось жить в гостиницах, и раньше он ниоткуда не съезжал, не заплатив по счету.
— Мне нравится Хайд-Парк, — ответила Жюльетт. — Ложись скорее.
В этой поездке в Лондон для него много что было впервые — причем не самым мелким откровением оказалось, что Франция и Англия воюют друг с другом с тех пор, как… ну, вообще-то с тех пор, как стали отдельными странами. У Национальной галереи на Трафальгарской площади он полюбовался на огромный столб, воздвигнутый в честь адмирала Нелсона — почтить его победу над флотом Наполеона (и заодно испанцев) при Трафальгаре. Художника Курбе изгнали из страны за то, что он агитировал уничтожить Наполеонову версию того же самого у Лувра (предположительно — по наущенью своей ирландской любовницы Джо).
— Курбе обсосом был, — сказала Жюльетт. — Пойдем смотреть картинки.
Люсьен не стал спрашивать, откуда она узнала, что он думает о Курбе, или с каким пор она пользуется английским термином «обсос». Такое он бросил уже давно и просто отдал себя на волю ее воли. Через несколько минут они уже миновали ротонду, и Жюльетт повела его за собой. Она неслась мимо шедевров так, словно они были прокаженными побирушками, пока не остановилась перед «Венерой» Веласкеса.
Та возлежала в шезлонге, повернувшись к ним спиной, кожа — гладкая и белая, словно зацелованная персиками, и хотя Анри был прав: попа у нее оказалась не так изящна, как у Жюльетт, — все равно она была красоткой. А от того, что смотрела, как ты смотришь на нее, — в зеркало, которое поддерживал херувим, — все это самую малость отдавало озорством: подгляду разоблачили. Но она тебя не оценивала, не примеряла на себя и не отбрасывала за ненадобностью, как Олимпия у Мане. И не дразнила тебя, как Гойева маха. Она просто смотрела, как ты смотришь на то, чем она тут занимается — а именно: демонстрирует безупречнейшую филейную часть в истории искусства. Но несмотря на совершенно реальные размеры, тон и даже свет на ее коже, на руках и ногах, лицо в зеркале было темно, не в фокусе, словно смотрела на тебя она из какого-то иного места — через окно, а ни в какое не в зеркало.
— Должно быть, он пользовался камерой обскурой, — сказал Люсьен. «Камера обскура» — инструмент настоящей светописи, она существовала еще до изобретения пленки. Линза в ней переворачивала изображение и проецировала его на лист матового стекла, часто — с уже вытравленной на нем сеткой. Поэтому художнику оставалось обвести, по сути, то, что уже свелось к двумерному изображению. То была настоящая живая разновидность фотографии.
— С чего ты это взял? — спросила Жюльетт.
— У нее лицо не в фокусе, а попа — резкая. То есть, она, конечно, мягкая, но четкая. А херувима он написал совсем не так — у него лицо в четком фокусе, хотя на одном плане с зеркалом: писал-то он по памяти о другом сеансе или просто вообразил. Глаза у тебя меняют фокус, когда ты рассматриваешь различные детали сцены — вне зависимости от расстояния до них. А камера умеет фокусироваться лишь на одном каком-то плане. Рисуй он просто на глаз, лицо у нее тоже было бы в фокусе.
— Может, он просто не разглядел, как именно она выглядит.
Люсьен повернулся к ней:
— Не говори глупостей.
— Я? Это ж ты какие-то механизмы изобретаешь.
Он рассмеялся, перевел взгляд с нее на картину, потом осмотрел всю галерею, все картины в ней, снова поглядел на нее.
— Жюльетт?
— Да?
— Спасибо, что все это мне показала — эти картины.
— Много пользы будет, если ты их не увидишь.
Она ухмыльнулась и пошла от него прочь. Люсьен двинулся следом, как и полагалось, но остановился перед очень крупным полотном — какой-то возрожденческой мадонной.
— Мать пресвя…
— Что? Что? — Жюльетт тоже остановилась.
— Это ж Микеланджело.
Картина почти десяти футов в высоту выглядела частью некой большей работы — может, запрестольной перегородки: в центре Богоматерь и детка Христос, тянется к книжке, которую она держит. Одна грудь у нее незнамо почему голая, хотя все остальное тело скрыто одеждой. И тень ее мантии зачернена, а вот все остальное не раскрасили.
— Интересно, почему он не дописал мантию, — сказал Люсьен.
— Может, устал, — предположила Жюльетт.
— Странно. — Он отошел, приблизился к другой картине — тоже Микеланджело. — Ты посмотри только.
То была пьета «Положение во гроб» — и на ней тоже одеянье Богородицы осталось незакрашенным, хотя в остальном картина была почти готова.
— Эту он тоже не завершил, — сказал Люсьен. — На ней вообще синего цвета нет. — В восторге от того, что узрел незаконченный шедевр, Люсьен обхватил Жюльетт за талию и притянул к себе. — Ты же знаешь, плащ Богородицы всегда должен быть синим. Эта краска называлась «священной синью», потому что оставлялась специально для нее.
— Да что ты говоришь, — ответила Жюльетт. — Может, пойдем взглянем на Тёрнера, раз уж мы в Англии и вообще?
— Почему же он дописал всю картину — но без синего?
— Возможно, потому что этот маленький педрила хотел досадить, — сказала Жюльетт.
— Мастер не станет бросать работу неоконченной, чтобы кому-то досадить.
— А я вот почти четыреста лет спустя досадую.