— О, я убит!
[282]
— прохрипел граф. — Кровь жизни истекает. Похороните меня на холме с видом на Глостерский замок. И попросите за меня прощенья у сына моего Эдгара — я обошелся с ним несправедливо.
Эдгар опять дернулся было к отцу, но я удержал. Харчок зажимал рукой рот, чтоб не расхохотаться в голос.
— Я холодею, хладом смертным веет. Но унесу свои грехи в могилу.
— Знаешь, милорд, — сказал я, — а я слыхал, что зло людей переживает. Добро ж, наоборот, погребается вместе с останками.
— Эдгар, мальчик мой, где бы ты ни был — прости меня, прости! — Старик катался по полу и в какой-то момент, похоже, весьма удивился, обнаружив, что меч из него больше не торчит. — Лир, прости меня за то, что не служил тебе я лучше!
— Вы поглядите только, — сказал я. — Видите — от тела отлетает его черная душа?
— Где? Где? — спросил Харчок.
Самородка пришлось заткнуть проворным пальцем, поднесенным к губам.
— О, падальщики рвут ее на части! О как жестоко мстит судьба бедняге Глостеру, о как страдает он!
— Я страдаю! — вторил мне граф.
— Его низвергнут в глубочайший мрак Аида! Ему оттуль не выйти никогда!
— Я в пропасть рушусь, свет и теплота меня в свои объятия не примут.
— Ну все, его обуяла холодная и одинокая смерть, — сказал я. — А раз при жизни Глостер был такой говнюк, теперь его вовеки будут дрючить мильоны бесов с колючками на елдах.
— Холодная и одинокая смерть приняла меня, — сказал граф.
— А вот и нет, — сказал я.
— А?
— Ты не умер.
— Ну, значит, вскорости умру. Я бросился на тот неумолимый меч, и жизнь моя истекает меж пальцев, мокрая и липкая.
— Ты бросился на куклу.
— Никакая это не кукла. Это меч. Я взял его у вон того солдата.
— Ты взял мою куклу у моего подручного. И бросился на палку.
— Подлый холоп ты, Карман, тебе ни грана веры нет. Ты насмехаешься над человеком, даже когда сама жизнь струится из него по каплям. Где тот голый бесноватый, что помогал мне?
— Вы бросились на куклу, — подтвердил Эдгар.
— Так я не умер?
— В точку, — сказал я.
— Я бросился на куклу?
— А я что сказал?
— Коварный ты плут, Карман.
— Ну что, милорд мой, как тебе теперь, когда вернулся ты из мертвых?
Старик встал и лизнул мокрые от вина пальцы.
— Лучше, — сказал он.
— Хорошо. Тогда позволь тебе представить Эдгара Глостерского, некогда — голого и бесноватого. Он проводит тебя в Дувр к твоему королю.
— Здравствуйте, батюшка, — произнес Эдгар.
Они обнялись. Последовали многие плач и рев, мольбы о прощенье и сыновние сопли, и в целом выглядело все это вполне тошнотворно. Затем тихие мужские всхлипы сменились новым приступом графских стенаний:
— О, Эдгар, я с тобою обошелся плохо, и никаким прощением твоим уж не исправить причиненной порчи.
— Ох, да ебаться веником, — сказал я. — Харчок, пошли найдем Лира и отправимся уже наконец в Дувр под защиту этих ятых, блядь, французов.
— Но буря еще неистовствует, — сказал Эдгар.
— Я под этим дождиком не первый день брожу. Мокрее и холоднее мне уже не будет, в любую минуту меня несомненно свалит лихоманка и сокрушит мой тонкий организм под ярмом жара — но клянусь взасос мудями Сафо, я не способен слушать долее ни часа, как этот старый и слепой елоп воет о своих былых шкодах, хотя шкод у него впереди еще столько, что черт на печку не вскинет. Carpe diem, Эдгар, carpe diem
[283]
.
— Карп дня? — уточнил законный наследник графского титула Глостеров.
— Угадал. Я заклинаю окаянную рыбку в сегодняшнем меню, паршивец. Ты мне больше нравился, когда жрал лягушек и ругался с бесами. Харчок, оставь им половину пайка, а сам завернись во что-нибудь потеплее. Идем искать короля. До встречи в Дувре, публика.
ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Мы для богов, что мухи для мальчишек.
Себе в забаву давят нас они.
Глостер, «Король Лир», акт IV, сцена 1, пер. О. Сороки
Явление двадцатое
Хорошенькая малютка
Весь день мы с Харчком трюхали под холодным дождем — через холмы и дол, по немощеным вересковым пустошам и дорогам, от которых осталось одно название: сплошь колеи, залитые жижей. Харчок был оживлен и боек — примечательно, учитывая, из каких мрачных переделок он только что выбрался, но легкость духа — счастье идиота. Он распевал во всю глотку и весело шлепал по лужам. На меня же остроумье и осведомленность давили тяжким бременем, посему угрюмость и ворчливость более приставали моему настрою. Я жалел, что не украл лошадей, что мы не обзавелись вощеными накидками, что я не взял с собой трут и кресало, а также что не прикончил в свое время Эдмунда. О последнем, среди прочего, жалел я и потому, что ехал бы сейчас у Харчка на плечах, беды не зная, но раны его еще не зажили после Эдмундовых порок. Вот ублюдок.
Должен сказать здесь, что проведши несколько дней на милости у стихий — впервые после странствий с Белеттом и его скоморошьей труппой, — я окончательно убедился, что я шут комнатный. Моя субтильная конституция скверно защищается от холода, да и вода с нее отнюдь не как с гуся. Боюсь, я слишком промокашка, чтобы работать уличным шутом. На холоде певческий голос мой сипнет, остроты и шутки на ветру утрачивают тонкость, а когда мускулы мне замедляет недобрая прохлада, я и жонглирую дерьмово. Для бури я безпрок, для шторма некошерен — мне более к лицу очаг и перина. О, теплое вино, горячее сердце, жаркая шмара — где же вы? Несчастный заледенелый Карман, ты — как жалкая утопшая крыса.
В потемках мы уж миновали много миль, когда ветром к нам принесло запах дыма и мяса. Вдали замерцал оранжевый огонек — окошко, затянутое бычьим пузырем.
— Смотри, Карман, — дом, — молвил Харчок. — Там можно посидеть у огня и, может, разжиться горяченьким.
— У нас нет денег, парнишка, и нечего отдать взамен.
— Мы обменяем им на ужин шуток, как раньше делали.
— Мне ничего забавного в голову не лезет, Харчок. Кувырки даже не обсуждаются — у меня пальцы так замерзли, что я и Кукана за ниточку не дерну. Я до того устал, что ни одну байку до конца не доскажу.
— А можно попроситься к ним за просто так. Вдруг они добрые.
— Это бурливый урыльник просачной пурги, правда?