Я подошел к гиганту.
— Нет, паренек, — сказал я, — ты поедешь вот с этим вымеском. Делай, как он скажет. — Я повернулся к капитану. — Дай мне нож.
Капитан окинул взглядом Эдмунда и двух латников, уже взявшихся за рукояти мечей.
— Даже не знаю, Карман…
— Дай нож, блядь! — Я вихрем повернулся, выхватил кинжал из-за пояса Курана, и не успели латники дернуться, разрезал веревку у Харчка на шее и оттолкнул копье Эдмунда.
— Я же сказал, ублюдок, копье тебе ни к чему. — Кинжал я отдал капитану и поманил Харчка, чтоб он нагнулся и я мог посмотреть ему в глаза. — Езжай с Эдмундом и не доставляй ему хлопот. Ты меня понял?
— Вестимо. Ты не едешь?
— Я подтянусь, подъеду. Сперва у меня есть дела в Белой башне.
— Надо побарахтаться? — Харчок понимающе закивал до того энергично, что из его тыквы донесся стук перекатывающегося мозга. — А я помогу, да?
— Нет, паренек, у тебя теперь будет свой замок. И ты станешь там настоящим шутом, а? Надо будет всевозможно прятаться и подслушивать, Харчок, ты же понимаешь, парнишка, о чем я? — Я подмигнул, из последних сил надеясь, что остолоп сообразит.
— А будет ли там подлая ебатория, Карман?
— Еще бы — на это, мне кажется, можно смело рассчитывать.
— Шибенски! — Харчок хлопнул в ладоши и станцевал джигу, припевая: — Подлейшая ебатория самого гнусного пошиба, подлейшая ебатория самого гнусного…
Я посмотрел на Эдмунда.
— Даю тебе слово, ублюдок. Но обещаю тебе и другое — если Самородка хоть как-то обидят, я прослежу, чтоб призраки загнали тебя в могилу.
На этих словах в глазах мерзавца вспыхнул ужас, но Эдмунд его подавил и осклабился в своей обычной хамской манере:
— Его жизнь висит на твоем слове, холоп.
Ублюдок повернулся и важно зашагал по коридору. Харчок оглянулся на меня, и в глазах его набухли слезы. Он сообразил, что происходит. Я махнул ему — иди уже, мол.
— Я бы завалил тех двоих, если б ты его дерканул, — сказал Куран. Второй стражник согласно кивнул. — Мерзкий болдырь сам напрашивался.
— А раньше ты мне, блядь, не мог сказать, — молвил я.
Тут из залы выбежал еще один стражник и, видя, что с его капитаном только лишь дурак, доложил:
— Капитан, королевский едок… он умер, господин.
Было у меня три друга…
Явление шестое
Дружба и случайный трах
Жизнь — одиночество, изредка нарушаемое богами, которые дразнят нас своей дружбой и случайным трахом. Признаю — я горевал. Может, я и дурак, коли рассчитывал, что Корделия останется. (Ну да, вообще-то я он и есть — не умничайте, это раздражает.) Но все мои зрелые годы она была ударом бича мне по спине, крючком для моих чресл и бальзамом для воображения — мое томленье, мой тоник, лихорадка моя и проклятье. Меня к ней мучительно тянет.
Нет в замке утешенья. Ни Харчка, ни Едока, Лир спятил. Даже в лучшие времена Харчок служил обществом чуть получше Кукана — и был далеко не так портативен, — но я за него все равно беспокоюсь: он же просто огромная детка, ему придется на ощупь жить среди отпетых негодяев и множества острых предметов. Не хватает мне его щербатой ухмылки, в которой все — прощение, принятие, а зачастую и чеддар. А Едок — что я вообще знал о нем? Тщедушный парнишка из Ноздри-Хряка-на-Темзе. Однако если мне требовалось сочувственное ухо, он его предоставлял, хоть частенько от моих горестей его отвлекали шкурные диетические заботы.
Я лежал на кровати у себя в привратной сторожке и разглядывал серые кости Лондона в крестообразные стрельницы, мариновался в собственной тоске, скучал по друзьям.
По своему первому другу.
По Талии.
По затворнице.
Промозглым осенним днем в Песьих Муськах, когда мне в третий раз позволили отнести еду затворнице, мы с ней крепко и подружились. Меня она по-прежнему повергала в священный ужас, и даже за стеной я при ней чувствовал себя низким, недостойным и нечестивым. Но в хорошем смысле. Сквозь крест в стене я передавал ей тарелку грубого бурого хлеба и сыра, сопровождая передачу молитвами и мольбами о прощении.
— Пайка достаточно, Карман. Этого хватит. А прощу я тебя за песенку.
— Должно быть, вы очень праведны и очень любите Господа нашего Бога.
— Господь Бог — дрочила.
— А я думал, Господь Бог — пастырь.
— И пастырь тоже. Нужны же какие-то увлечения. Ты «Зеленые рукава» знаешь?
— Я знаю «Dona Nobis Pacem».
— А какие-нибудь пиратские песни?
— Я мог бы спеть «Dona Nobis Pacem» по-пиратски.
— По-латыни это значит «дай нам мир», ты в курсе?
— Знамо дело, госпожа.
— Как-то неубедительно будет, если пират запоет, чтоб ему дали окаянного мира, нет?
— Наверное. А я вам тогда могу псалом спеть, госпожа.
— Ну ладно, Карман, пусть будет псалом — только с пиратами и реками крови, если знаешь.
Я волновался — мне хотелось понравиться затворнице, и я боялся, что если ей что-то придется не по нраву, меня тут же поразит какой-нибудь ангел-мститель. В Писании ведь всегда так бывает. Но как я ни старался, ни одного пиратского псалма не вспомнил. Тогда я откашлялся и запел единственный, который знал по-английски:
— «Господь мой дрочила, ни в чем я не буду…»
— Погоди-погоди, — перебила меня затворница. — Там разве сказано не «Господь — Пастырь мой»?
— Вообще-то сказано, госпожа, но вы же сами говорили…
Тут она расхохоталась. Я впервые слышал, как она смеется, и прозвучало так, словно меня похвалила сама Дева Мария. Из темной кельи, которую освещала только моя свеча с этой стороны креста, смех ее словно бы охватывал меня, обнимал с головы до пят.
— Ох, Карман, люб ты мне. Тупой как пробка, язви ее, но люб.
Кровь прихлынула к моему лицу. Я возгордился, смутился и пришел в восторг — все сразу. Я не знал, куда себя девать, а потому рухнул на колени и распростерся перед стрельчатой бойницей, вжавшись щекою в каменный пол.
— Простите меня, госпожа.
Она еще немного посмеялась.
— Восстань, сэр Карман из Песьих Мусек.
Я вскочил и уставился во тьму креста в стене — оттуда мерцала тусклая звезда, отражение пламени моей свечи в ее глазу. И я понял, что сам тоже плачу.
— Почему вы меня так назвали?
— Потому что веселишь меня, ты доблестен и заслужил. Мне кажется, мы станем очень добрыми друзьями.
Язык у меня чесался спросить, о чем это она, но лязгнула железная щеколда, и медленно отворилась дверь в коридор с кельей. В проеме стояла мать Базиль с подсвечником в руке. Вид у нее был очень недовольный.