— О боже… вы его… кочергой…
Она шепнула:
— Он умер… Да?.. Да?..
— Не знаю. О боже!
— Он умер, он умер, — шептала она.
— Вы вызвали… о боже… что тут произошло…
— Я его ударила… мы ссорились… я не хотела… он начал кричать от боли… я не могла слышать… и снова ударила, чтобы он замолчал…
— Надо спрятать кочергу… скажите, что это несчастный случай… Что делать… Неужели он умер? Не может быть…
— Я звала его, звала, звала, а он и не шевельнулся. — Рейчел еще говорила шепотом, стоя в дверях. Она перестала плакать и, уставившись расширенными глазами в одну точку, безостановочно, ритмично вытирала руки о платье.
— Может, еще обойдется… не волнуйтесь так. Вы позвонили врачу?
— Он умер.
— Вы звонили врачу?
— Нет.
— Я вызову врача… И полицию… наверно, надо… И «Скорую помощь»… Скажите, что он упал, ударился головой или еще что-нибудь… О господи… Я хоть уберу кочергу… или лучше скажите, что он вас ударил и…
Я поднял с пола кочергу. Несколько секунд смотрел в лицо Арнольда. Поблескивание незрячих глаз было ужасно. К горлу подступила тошнота. Меня охватил ужас, острое желание как можно скорей, немедленно снять с себя этот кошмар. Когда я шел к дверям, я увидел что-то на полу возле ног Рейчел. Комочек бумаги. Почерк Арнольда. Я поднял его и протиснулся мимо нее — она все стояла, прислонившись к косяку двери. Я прошел в кухню и положил кочергу на стол. Комок бумаги оказался письмом Арнольда ко мне, где он писал о Кристиан. Я вынул спички и попытался сжечь письмо над раковиной. Руки не слушались меня, оно все падало в мойку. Наконец я сжег письмо и открыл кран. Потом стал мыть кочергу. К крови прилипли волосы Арнольда. Я вытер кочергу и спрятал в буфет.
— Рейчел, я сейчас позвоню. Только доктору или в полицию тоже? Что вы намерены сказать?
— Бесполезно… — Она отошла от двери, и мы стояли теперь в передней в тусклом свете, падавшем сквозь цветное стекло парадной двери.
— Что бесполезно — скрывать?
— Бесполезно…
— Но вы можете сказать, что это — несчастный случай… что он первый вас ударил… что вы оборонялись… Рейчел, звонить в полицию или нет? Ну пожалуйста, попытайтесь подумать.
Она что-то бормотала про себя.
— Что?
— Зайка. Зайка. Любимый…
Она отвернулась. И я понял, что это ласкательное прозвище Арнольда, которого я ни разу не слышал из ее уст за все долгие годы нашего знакомства. Тайное имя. Она отвернулась и пошла в столовую, и я услышал, как она тяжело рухнула на пол, а может быть, в кресло. Услышал, как она вновь начала стонать — вскрик, затем прерывистое «ой-ой» и снова вскрик. Я вернулся в гостиную посмотреть, не шевелится ли Арнольд. Я почти боялся встретить его обвиняющий взгляд, увидеть, как он корчится от боли, — зрелище, которого не смогла вынести Рейчел. Он не шевелился. Поза его теперь казалась нерушимой, как поза статуи. Он уже был не похож на себя, на искаженном гримасой лице — лице незнакомца — застыло, как на лице китайца, непонятное, непроницаемое выражение. Заострившийся нос был весь в крови, крошечная лужица краснела в раковине уха. Поблескивал белый глаз, скалился сведенный болью рот. Повернувшись, я увидел его маленькие ноги, которые, как я всегда считал, были так для него характерны и так меня раздражали. Обутые в безукоризненно начищенные ботинки, они лежали аккуратно рядом, словно утешая одна другую. Теперь, по дороге к дверям, я заметил на всем пятнышки крови — на стульях, на стене, на изразцах камина. Она брызгала, когда он кружил по комнате во время неподвластной воображению сцены, где-то в совсем ином мире; и я увидел на ковре слабые кровавые следы: его, мои, Рейчел.
Я подошел к телефону в передней; крики Рейчел доносились сюда еле слышным причитанием. Я набрал 999, ответила больница, я сказал, что произошел очень серьезный несчастный случай, и попросил прислать карету. Мужчина поранил голову. Думаю, проломлен череп, да. Затем, после минутного колебания, я позвонил в полицию и сказал то же самое. Я боялся полиции и не мог поступить иначе. Рейчел права, скрывать бесполезно, лучше чистосердечно признаться, чем с ужасом ждать, пока тебя «разоблачат». Говорить, что Арнольд упал с лестницы, ни к чему: Рейчел в таком состоянии, что ее никакой басне не выучишь. Проболтается с первого же слова.
Я вошел в столовую и взглянул на нее. Она сидела на полу, широко раскрыв рот, сжимая щеки ладонями, рот ее был как большое круглое «о». Она потеряла человеческий облик, лицо без черт, кожа без цвета, голубоватая, как у обитателя подземелья. Она была обречена.
— Рейчел, не волнуйтесь так. Сейчас они приедут.
— Зайка, зайка, зайка…
Я вышел, сел на ступеньки и услышал, как я говорю: «О… о… о…» — и не могу остановиться.
Сначала приехала полиция. Я впустил их и показал им гостиную. Через открытую парадную дверь мне была видна залитая солнцем улица и подъезжающие машины, карета «Скорой помощи». Кто-то сказал:
— Он мертвый.
— Что тут произошло?
— Спросите миссис Баффин. Она здесь.
— А вы кто такой?
В комнату входили люди в черном, потом в белом. Дверь в столовую закрыли. Я объяснил, кто такой Арнольд, кто такой я, почему я тут.
— Череп расколот, как яичная скорлупа.
За закрытой дверью раздался крик Рейчел.
— Пройдемте с нами, пожалуйста.
Я сел в машину между двумя полицейскими. Я опять принялся объяснять:
— Он ее, наверно, ударил. Это несчастный случай. Это не убийство.
В полицейском участке я снова им рассказал, кто я такой. Я сидел в маленькой комнатке, где было еще несколько человек.
— Почему вы это сделали? — Что сделал?
— Почему вы убили Арнольда Баффина?
— Я не убивал Арнольда Баффина.
— Чем вы его ударили?
— Я его не ударял.
— Почему вы это сделали? Почему вы это сделали? Почему вы убили его?
— Я его не убивал.
— Почему вы это сделали?
ПОСЛЕСЛОВИЕ БРЭДЛИ ПИРСОНА
Искусство учит нас тому, как мало способен объять человеческий разум. Совсем рядом с привычным нам миром находятся иные миры, где все для нас уже незнакомо и чуждо. Когда жестокие обстоятельства грубо вышвыривают человека из одного мира в другой, природа дарует ему целительное забвение. И если он нарочно вздумает с помощью слов навести мосты, пробить туннели, как быстро приходится ему убедиться в своем бессилии, в почти полной невозможности описать и связать! Искусство — это как бы псевдопамять, и боль, сопровождающая всякое серьезное произведение, родится от сознания этой неадекватности. Обыкновенно художник — певец своего мирка, у него всего один голос и всегда одна песня.