Еще до этой истории я познакомился с Энн Джойлинг. Мы встретились впервые, когда я осматривал мою новую квартиру до того, как переехать в нее. Был июль, стоял солнечный жаркий день, и в каком-то блаженно-счастливом состоянии я любовался из моего окна необычайно изысканным фасадом моего нового колледжа; тут Ганнер и Энн вышли из-под арки. На Энн было сиреневое платье в цветах из какой-то очень легкой, как газ, материи, с широким сиреневым поясом. Она была очень тоненькая. Подняв глаза, она увидела меня в окне и улыбнулась, тем самым давая попять, что знает, кто я. Потом сказала что-то Ганнеру. Он крикнул: «Можно нам зайти посмотреть ваши комнаты?» Я сказал — да, конечно, пожалуйста. «Мы будем у вас через несколько минут». И они с Энн явились с бутылкой шампанского и тремя бокалами. «Мы решили, что надо отметить ваш переезд». От благодарности и счастья я еле мог говорить. Это была одна из тех идеально счастливых минут, которые довольно редко выпадают на долю человека, когда люди встречаются не только в силу обстоятельств, но и потому, что так хотят. Ганнер представил меня Энн, которая сказала, что много уже слышала обо мне и давно хотела со мной познакомиться.
Описать Энн не так просто. Лицо ее до сих нор кажется мне самым прекрасным из всех, какие я когда-либо видел, хотя, быть может, и не все сочли бы ее такой уж красавицей. Была в ее лице какая-то скрытая чистая росистая прелесть, которая взывала ко мне. Ее тускло-каштановые прямые волосы были подстрижены коротко и просто. Высокий лоб венчал довольно худое лицо с голубовато-сероватыми, большими, навыкате глазами и длинным, красиво очерченным, подвижным и нервным ртом. Она не употребляла косметики. Тонкая кожа ее казалась почти прозрачной и чуть влажной. В глазах, положительно светившихся умом, тоже был влажный блеск. Сказать, что это было «умное лицо», хотя оно было, конечно, умное, значило бы ничего не сказать. У нее было светлое лицо, лучившееся добрым умным любопытством, заинтересованностью, и остроумием, и теплом. Оно светилось в тот момент, когда мы пили шампанское в моих пустых комнатах в тот солнечный Летний день, и болтали, и смеялись, и были бесконечно счастливы. Мы были очень молоды тогда. Мне было двадцать три. Ганнеру — двадцать семь. Эпн — двадцать пять. Они оба были членами совета. У них был сын четырех лет.
Я сказал, что надеюсь видеть их на вечеринке, которую устраиваю на будущей педеле на своей старой студенческой квартире, — вечеринке, на которой Кристел была потом так счастлива, — и они сказали, что придут. (Это была первая вечеринка, которую я в своей жизни устраивал.) И они пришли, и оба постарались проявить поистине ангельскую доброту к Кристел, и я готов был за это целовать им ноги. Кристел, наверное, выглядела на этой вечеринке презабавно. Должен сказать, что я сам выглядел, наверно, презабавно. Как-то во время этих долгих летних каникул Джойлинги, не уезжавшие из Оксфорда, пригласили меня поужинать. Потом пригласили еще раз. Они жили в северной части Оксфорда, в большом запущенном викторианском доме, полном красивых вещей, но отнюдь не казавшемся музеем. Оба (как я тогда понял) происходили из зажиточных семей. Их маленький сынишка по имени Тристрам был умненький, хорошенький, воспитанный мальчик. (Правда, я не люблю детей.) Они производили впечатление очень счастливой пары. И были чрезвычайно добры ко мне. Начался осенний Михайлов триместр, когда я впервые выступил в качестве наставника, и я часто встречался с Ганнером и Энн — встречался у них дома, в других домах, в колледже.
В бытность мою студентом я машинально, как это бывает у мужчин, интересовался девушками, которые попадались на моем пути. Ни в каких обществах я не участвовал (лишь ненадолго заинтересовался Марксом, следуя любви к русскому языку) и спортом занимался лишь чисто мужским. Все, казалось, умели заводить друзей среди мужчин или женщин лучше меня. Я иногда заговаривал с девушками, с которыми сталкивался по работе (одна довольно умная девушка посещала семинар Ганнера), по они тут же принимались хихикать, я мгновенно оскорблялся и отступал. Несколько раз я даже приглашал девушек на чай, но мне было так трудно поддерживать с ними беседу, я казался самому себе таким нескладным и был так застенчив, что они быстро уставали от меня, да и я — от них. И уж конечно, ни одна не пошла бы прямиком ко мне в спальню и не легла бы сразу со мной в постель — сначала надо было мило поболтать с нею. (Так, во всяком случае, мне казалось. Возможно, я был не прав.) На протяжении моих студенческих лет я оставался девственником, нимало по этому поводу не волнуясь, что часто случается с мужчинами, не имеющими возможности проверить себя в этой области. Куда больше меня волновали экзамены. Я был занят. Словно рыцарь, принявший присягу, я чувствовал себя посвященным, всецело принадлежащим моему ордену. Я должен был спасти себя и Кристел, вытащить нас обоих на солнечный свет, на волю из мрачной дыры, в которой мы выросли. Я должен был добыть те несомненные привилегии, которые совершенно необходимы для нашего спасения. Я должен был полностью обезопасить себя. И пока этого не произойдет, все остальное не имело значения. А вот в тот июльский день, когда я стоял в моих новых комнатах и смотрел из окна, я чувствовал себя наконец в безопасности. Я вытянул жребий. Я это сделал.
Сказать, что я тогда почувствовал себя вправе влюбиться, — значило бы упростить дело. Это был лишь один аспект. Шоры, побуждавшие меня смотреть только вперед, на одну-единственную цель, были сняты. Я внезапно увидел широкий мир. Я отдыхал. Или, во всяком случае, старался отдыхать. Привычку к непрестанной деятельности так сразу не сломаешь. Да, я готов был открыть мое сердце любви. Но я влюбился не в первую встречную, а влюбился в Энн, хотя все, казалось, должно было удержать меня от этого, — влюбился потому, что ее сияющие умные ласковые глаза каким-то образом с первой минуты проникли мне в душу и я почувствовал, что впервые в жизни меня понимают. Конечно, Кристел понимала меня, но мы с Кристел были так неразрывно связаны, что правильнее было бы сказать: Кристел — это я. Между нами не было разграничения, мы не пытались посмотреть друг на друга со стороны. Энн же встретилась со мной как с чужим человеком, судила обо мне как о чужом человеке и чудом поняла меня. В ее присутствии я отдыхал, каждый мой мускул, каждый атом моего тела успокаивались и расслаблялись. Я жил, я видел, я существовал. Время, представлявшееся мне в виде огромных часов, отсчитывающих минуты моей гонки — экзамена, на котором я просто не мог провалиться, — внезапно остановилось и стало огромным. Нельзя сказать, чтобы наши беседы были так уж содержательны — во всяком случае, вначале. Просто от одного ее присутствия я чувствовал необыкновенное спокойствие и радость, которые сначала не принял за любовь.
Только к зимнему триместру святого Иллариона я уяснил себе, что впервые по-настоящему влюбился, что это так, что я безумно влюблен в Энн Джойлинг. Сознание, что ты влюблен, автоматически преисполняет тебя восторгом, если нет каких-то очень сильных противодействующих факторов. А в данном случае сильные противодействующие факторы существовали. Она была женой человека, которого я любил и уважал и который к тому же был моим благодетелем. Их брак был счастливым. И она не была влюблена в меня. Но, поскольку я вовсе не собирался обольщать ее или как-либо ей докучать признанием о моем удивительном состоянии, я решил, что могу наслаждаться им втайне, чувствуя, как поразительно расширяется вокруг меня мир, как он таинственно трансформируется, каким он становится прекрасным, — иными словами, могу наслаждаться втайне всем тем, что приносит с собой любовь. Конечно, я в то же время и страдал — я чувствовал себя пронзенным, пригвожденным, я извивался в агонии. Я ходил по Оксфорду с тайной мукой и радостью, совсем не думая о будущем и, уж конечно, даже и отдаленно не помышляя о том, чтобы завоевать любимую. А потом настал день, когда она поцеловала меня.