— Что? Да ничего я не слышал!
— Врешь, слышал, — сказал Кызлас тихонько. — У тебя лицо такое сделалось… Никто вроде бы не слышит, Петрович, а мы с тобой слышим. У меня-то дядя шаман, так что ничего удивительного… А вот ты, Петрович, чистокровный орыс
[1]
… У тебя тоже, значит, такое есть…
— Да провались ты пропадом, родня шаманская, — сказал поручик без злобы, усмехаясь. — Я же тебе не приезжий какой, чтобы мне голову дурить всякой чертовщиной…
— Но слышал ведь? Звенит и звенит, как струна на чат-хане,
[2]
только чатхан должен быть с дом величиной…
— Вздор. Мало ли что звенит…
— Беда звенит, — убежденно сказал Кызлас. — Большая беда… Печально мне, Петрович, а никуда не денешься…
— Мистик доморощенный, — фыркнул поручик. — На дворе — одна тысяча восемьсот восемьдесят третий год от Рождества Христова, не помню, какой уж это год по вашему языческому исчислению, а впрочем, его вроде бы и не имеется…
— Я крещеный.
— Ну, тогда тем более не разводи тут мистику, а то отец Прокопий тебе от всего пастырского рвения выволочку устроит… Долго бока болеть будут. Слушай, Кызлас, может, тебе чаю вынести? А то водки, у меня есть…
— Не надо мне ничего. Тоска…
— Ну, как знаешь, — пожал плечами Савельев. — Была бы честь предложена, а от избытка Бог избавил…
Отойдя на шаг, он неожиданно для себя вновь замер и прислушался. Сквозь обычный бивачный несуетливый гомон вновь донеслись эти странные аккорды великанской струны — дзииинь… дзииинь… дзииинь… Над снегами, над трактом, над лошадьми и людьми… Словно чаша темнеющего небосвода стала, в полном соответствии со средневековыми заблуждениями, хрустальной твердью, и непонятный звон, отражаясь от нее и резонируя, прокатывался над белой равниной…
— Да поди ты! — неизвестно к кому обращаясь, пробормотал себе под нос поручик. — Метеорология… Атмосфера… Электричество, знаете ли…
Он дернул дверцу и уже привычно влез в возок. Внутри, несмотря на тесноту, все же наладилось некое подобие домашнего уюта: свеча в углу достаточно ярко освещала внутренность кибитки, поскольку горела в английском корабельном фонаре с толстым и выпуклым стеклом, презентованном на прощание поручиком Толстых как вещь в долгой дороге необходимая. На превращенном в подобие стола чемодане, покрытом не холстинкой, как у Позина, а настоящей скатеркой, курились вкусным парком две глубокие оловянные тарелки с пельменями, вскипевший на бульотке чайник распространял в тесном пространстве приятное тепло, лежали гретый белый хлеб, сыр и печенье. С учетом окружающей природной обстановки — едва ли не хоромы…
Поручик, опять-таки привычно уже, протиснулся на лавочку, осторожно повозился, устраиваясь. И неожиданно для себя самого выпалил:
— Лизанька, а можно водки?
— Конечно, муж и повелитель, дело, можно сказать, святое…
Лиза тоже привычно, даже не глядя туда, запустила руку в один из дорожных мешков, извлекла засунутый в рукав от старой шубы предохранения ради полуштоф, наполнила серебряную стопку и бутылку на всякий случай убирать не стала.
Чрезмерно громко, как будто стараясь заглушить сейчас вроде бы и не долетавшие непонятные звуки, Савельев бережно поднял стопку над импровизированным столом, произнес говорком разбитного старослужащего солдата:
— Значица, наше нижайшее вам, дражайшая! Ваше здоровьице!
Лиза улыбнулась как-то очень уж бледно. Осушив стопку единым духом, Савельев склонился над тарелкой, выловил ложкой пельмешек, прожевал его, мотнул головой. Жизнь вроде бы снова представала беззаботной и упорядоченной, безо всяких шаманских странностей.
— И осталось нам менее трети пути, милая, — сказал он бодро, можно даже выразиться, браво. — А там город, цивилизация, железная дорога — и Петербург впереди… Что ж ты насупилась, золото мое самородное? В столицу едем…
— Вот то-то… — печально сказала Лиза.
— А что такое?
— Мне только сейчас в голову пришло… — она потеребила двумя пальчиками высокий ворот платья под распахнутой шубой. — Как же, я по столице ходить буду? Там же европейские моды, на меня будут глазеть, как на чучело гороховое… Верочка Иртеньева рассказывала, что там каждая горничная старается щеголять согласно европейской моде. И кем же я буду выглядеть…
Ухмыльнувшись про себя этим типично женским рассуждениям, Савельев сказал беззаботно:
— Да уж, мне значительно легче. Мундир везде одинаков, был бы отглажен, а сапоги должным образом сверкали…
— Я серьезно… Ведь буду, как чучело…
— Пустяки какие. Мы же это, Лизонька, обсуждали уже. Некоторой суммой для обустройства располагаем, — он не глядя похлопал по тугому боку одного из дорожных мешков. — Как выразился бы его степенство Николай Флегонтыч, и золотишко звенит, и ассигнации похрустывают. Дворцов и роскошных выездов пока не обещаю, но уж в затрапезе ты у меня никоим образом ходить не будешь, уж экипировать-то тебя смогу получше, чем столичных горничных…
— Да, когда-то это еще будет… — с шутливой капризностью произнесла Лиза. — Пока до этого дойдет, на меня на петербургских проспектах смотреть будут, как на чучело, в первое время…
— Не будут, — заверил Савельев. — Поскольку ты будешь в шубе, под коею платьишко устарелого провинциального артикула разглядеть вовсе даже и невозможно. А таращиться на тебя будут точно, но не как на чучело, а как на ослепительную сибирскую красавицу. Светски выражаясь, этуаль… Мон этуаль, сиречь звезда моя… — он, поразмыслив, налил себе еще водки, решив этим и ограничиться. — Ах, Лизавета Дмитриевна, знали б вы, как во мне кровь играет…
Лиза благонамеренно потупилась.
…Сон ему приснился не то чтобы кошмарный или просто пугающий, но какой-то странный и вроде бы неправильный. Неправильность эта ощущалась остро. Случается, пусть и редко: спящий прекрасно осознает, что спит и наблюдает не реальность, а сон, вот только вырваться из этого сна не может, продолжает существовать в насквозь иллюзорных событиях, повинуясь их ходу, не в силах сопротивляться, противостоять, бороться. Это само по себе бывает довольно тяжко.
Примерно такое с ним происходило. Поручик Савельев долго шагал по широким сводчатым коридорам, словно бы пробитым в дикой скале с величайшим тщанием, так что окружающий камень едва ли не отшлифован. И не видно ни ламп, ни факелов, однако в этих странных переходах достаточно светло. Он брел, брел и брел в одиночестве и тишине так долго и непонятно, что испытывал уже едва ли не страх. И ничего не мог с собой поделать, шагал, бездумно переставляя ноги, не в силах ни остановиться, ни повернуть назад. Какой-то частичкой сознания соображал, что спит, но неведомая сила влекла его вперед, как ветер — клок дыма. Коридор то шел прямо, словно желонерская линия, то изгибался, уходил вниз, поднимался вверх, змеился плавными зигзагами, иногда камень под ногами превращался в широкие ступени столь же искусно высеченных лестниц. Сердце заходилось от одиночества и тоски. Он шагал, шагал, шагал…