А в Торгсине, а в Торгсине
Есть и сыр, и колбаса,
А в советском магазине
Сталин выпучил глаза…
«Наша жизнь разделилась на „до пожара“ и „после“» — Люба перечитала запись и задумалась: «Почему уцелела тетрадь? Коробка сгорела, ленты сгорели, а тетрадь как нетронутая лежала — бери и читай…» После пожара их приютила бабушка Вера. Жили тесно, но весть о пожаре всколыхнула дремавшую в крестьянской душе жертвенность. Из соседних сел, прослышав о несчастье, пригнали обоз картошки, обоз сена, нехитрую утварь. В самой же деревне прошлись с шапкой по домам, собрав погорельцам не только вещи, но и деньги. Да и колхоз выдал надел под избу, выписал стройматериалы, и к лету семья с молитвой и иконой вошла в новый дом.
«Не ходи в лес: там страшно, там змеи водятся». Люба помнила слова бабушки Веры. А еще она боялась своей бабушки, потому что та верила в Бога, а учительница, Евгения Ивановна, говорила, что Бога нет. Слушая и бабушку Веру, и учительницу, Люба все-таки учительницу не боялась, а уважала, а бабушку боялась, но думала, что та отсталая.
…День был летний, день был жаркий. Люба бежала лесом и не боялась ни змей, ни лешего. Бежала второй километр, и гнала ее зубная боль. Ах, зубы, зубы. Ровные, белые и красивые. Что же болят-то так? А врач, врач — так далеко: три километра.
Вот и добралась. Наконец-то. А зуб, кажется, меньше болит, ничего, пойду, раз добежала.
— А-а-а-а!..
Крик шел будто изнутри, потому что рот держали открытым чьи-то железные пальцы. Другая рука этой тетки-чудовища сжимала Любу с такой силой, что ни вырваться, ни пошевелиться. Ее вдавливали и бормашиной, и руками, и коленями вниз, вниз, всё вниз.
— Я положила мышьяк. Помочи виски уксусом, очнется. Хватит, хватит нашатыря, видишь, глаза открыты. Это испуг, не обморок. — Ну что, напугалась? Придешь через два дня. Пломбу поставлю. Не забудь, через два дня, а то зуб потеряешь.
Не пошла Люба к врачу ни через два дня, ни через неделю. Отправилась она тайком к деревенской ворожее, что жила на отшибе в конце деревни. Отправилась, когда стемнело, оглядываясь и стыдясь.
Ворожея ни о чем не спросила, только вздохнула и утешила:
— Не будут болеть твои зубки. Не будут. Научу тебя, Любушка, шалостям маленьким. Ты ими шибко не бахвалься.
Только по сильной надобности используй да денег за это не бери…
В семье Любу любили, по-своему баловали и очень хотели, чтобы она «выучилась на инженера». И Люба старалась. Терпеливо готовила уроки и радовалась, когда подруга Дуська бегала по улице, — пусть бегает, а я пока поучу да пятерку получу.
Дуська была конкурентом — тоже отличницей.
Так и жилось-поживалось: то школа, то уроки, то хлев, то скотина, — поплакать, что ли?
— Любушка-голубушка, что глазки красные? Что глазки не ясные? — мать прижалась щекой, головой покачала и улыбнулась виновато и мечтательно, — выучись на инженера, Любушка, будет тебе и красота, и чистота, и паспорт.
— Эва чего захотели: паспорта им, погорельцам, понадобились, — бабушка Вера входила неслышно, получая радость от вздрагиваний и испугов будто застигнутых врасплох этих голодраных выдумщиков. И как же не радоваться: если вовремя не обличить да не урезонить, где порядку-то взяться?
Поступила учиться Люба на двух инженеров сразу. На текстильного и пищевого. Усердствовала так не из-за тяги к знаниям. Нет. Просто пришла война. Утром. После выпускного.
Пятерки в аттестате не радовали Любу. Институты пустовали. Фронт забирал людей, силы, еду. А потому и выбрала Люба не то, что хотелось, а то, что жить помогало: в текстильном — общежитие, в пищевом — едой пахло.
Был миг, когда, повинуясь порыву, сочинила Люба за ночь письмо Сталину. И была в этом письме слезная просьба отправить на фронт.
В этой просьбе Любу поддержал Виктор, брат, которому едва исполнилось четырнадцать.
Очень скоро на патриотичное письмо пришел ответ. Положительный. Но только для Любы.
…Люба узнала об этом спустя годы от бывшей учительницы, на которую в тот роковой день наткнулась обезумевшая мать, пробежав одним порывом трехкилометровую дорогу. Не выпуская повестку из сжатого кулака и боясь, что глупая дочь успеет узнать о решении раньше, чем она постарается отплакать отсрочку, мать ввалилась в прокуренный коридор и рухнула на руки Евгении Ивановне, первой учительницы Любы.
И что вздумалось тебе, Любчик, тем горемычным временем геройствовать? С умом, видать, в ладах твоя учительница пребывала. Ишь, как грамотно, как хитро упредила она неведомые тебе, недотепе, беды: и про то, что осталась ты старшим ребенком в семье вспомнила, и про отца твоего, ушедшего на фронт кормильца, сумела вставить, да так к месту, так вовремя, что доказать скоропалительность и необдуманность поступка твоего — и труда уже не было.
Любу на фронт не взяли. Однако спустя год вспомнили о Викторе. И пятнадцатилетний мальчишка с радостью и нетерпением отправился защищать морские рубежи своей любимой родины. На долгие, страшные годы.
Любчик, Любчик… Часто всплывает молодость да глупость твоя. Не по глупости ли брата чуть не угробила? И не по глупости ли со мною связалась? Думала, ненадолго? Ан нет! И опять шутим-с…
В разгар войны общежитие разбомбили. Пришлось напроситься в «квартирантки» к тетке, у которой и так своих было трое. Вот в этой полуподвальной квартирке она и встретила Николая — слепого, усатого дядьку, который находил ее в любом месте, любом углу.
Первый страх перед зрелым, усатым, исковерканным жизнью и войной гостем, зачастившим в дом тетки, сменился любопытством. Тетка с обывательской расторопностью подталкивала племянницу к Николаю:
— Смотри, Любушка, — война. Женихов мало осталось, да сколько еще поляжет. А этот-то — на руках носить будет. Надежная семья получится. Погоди, еще подруги позавидуют. Вон у него наград сколько, — и с квартирой, и с работой у такого должно сладиться. И сколько еще эта проклятая война протянется, сил нет терпеть… Ой, смотри: опять к нам заворачивает. Куда, куда под стол-то лезешь? Вот дуреха! К ней жених, а она — под стол.
Тетка веником, как котенка, вытолкнула Любу из-под стола.
Когда Николай постучал в дверь, обе — и тетка, и Люба, уже давились на диване от смеха, переглядывались и многозначительно трясли головами, усаживая гостя за тот самый стол.
Осенью сорок шестого сыграли свадьбу. Ненадолго попраздновать отпустили Виктора.
«Заматерел, прямо-таки красавец: девятнадцать лет, форма Балтийского флота… Да он затмил и жениха, и невесту, да на него охота идет…» — строчила Люба новенькой авторучкой, стараясь не сильно нажимать на перо.
— Кто ручку подарил, никак Виктор? — мать потянулась к столу, но осеклась, заметив, как спешно спряталась тетрадка и как зарделись щеки дочери. — Да я ничего, поговорить хотелось: осталось-то в деревне мужиков — раз, два и обчелся. Может, Виктора надоумишь побыть подольше.