* * *
Оказалось, что можно было спать в штабеле среди многих других тел и чувствовать себя в одиночестве.
Вшей становилось всё больше, и от холода они были ещё злее.
Где же всё-таки эта Галя, которой нет и никогда не было. Где же она. Галя эта где.
– Я ведь могу её погубить! – рассказывал Артём святому на откорябанной фреске, он называл его “князь”. – Могу погубить её, князь! Сейчас я… а что я сейчас? Постучу в дверь? Ха!
А можно было бы как в детстве поиграть – когда они с братом стучали в дверь, слышали мамины шаги и быстро прятались – под кровати или в шкаф. И мама наигранно удивлялась: “Кто же это стучит?” И они давились со смеху и сдерживались, чтобы не чихнуть.
Постучать, услышать колокольчик и всем попрятаться. Зайдёт улыбчивый чекист и удивится: “А где это все? Кто стучал?” И, скажем, Граков вдруг не выдержит и захохочет под нарами… Чем не игра?
…Утром Артём сидел наверху, чувствуя себя мешком костей, который перепутали с тестом – и месили, месили, месили эти кости – всю ночь.
Он снял пиджак, чтоб перетрясти вшей, но быстро замёрз – на улице так и держалось, похоже, около пяти, ну, может, семи – никто уже не понимал – градусов, а ночью опускалось до двух-трёх, а одежды больше не приносили, а кипяток сегодня был тёплый, а баланда – нисколько не гуще кипятка, а владычка снова отдал свою миску пацану с голубиными руками, который всё повторял своё “Куада? Куада?” и время от времени – “Не жизнь, а похороны, дяденька”.
Артём попробовал надеть пиджак на ноги – но сразу замёрзла спина.
В окно сквозь щели стало вдруг различимо далёкое озеро и туман над ним.
К церкви кто-то шёл по улице – Артём увидел плечо, фуражку, кожаную куртку.
Отпрянув, он вслушался: не оглох ли? не пропустил ли перезвон?
Нет, было тихо – и дверь открыли негромко, и вошёл только один человек – тот самый чекист, пьяный, с улыбкой мокрой, вялой и будто присползшей, как штаны с бесстыдного зада.
Он стоял на входе, держа в одной руке безмолвный колокольчик, а другой прихватив его за язык, чтоб не звякнул.
Чекист искал кого-то и никак не мог найти в полутьме среди сгорбленных, раздавленных, перебитых своим страхом обезьян.
– Могильные черви – пришли высматривать, кого съесть, – раздался тихий, вкрадчивый голос Зиновия, лишённый и малейшей дрожи.
Чекист шлёпнул губами, словно удерживая спадающую улыбку, и ответил такими же улыбчивыми, влажными, как его губы, словами:
– Жатвы много, работников мало… Надумал отречься, Зиновий?
Кажется, он продолжал уже имевший место разговор.
– От Антихриста, – коротко ответил Зиновий.
В первое мгновение Артём и не понял, что он сказал, – но быстро догадался. Зиновий говорил, что это дьявол предлагает ему отречься.
Чекист раскачивался, и улыбка на его лице раскачивалась, как дохлая рыба в тазу, полном смрадной водой.
– А как отпущу ему язык? – спросил чекист, подняв колокольчик в правой руке и медленно убрав левую.
Нитка со свинцовой слезой на конце шатнулась, не достав до внутренней стенки колокольчика расстояния не больше ресницы толщиной.
Каждый на этой нитке качнулся, как на качелях, которые с размаху выбрасывали уже не в крапивную заросль, как в детстве, а в червивую глухонемую яму.
Чекист обводил глазами церковь, иногда облизываясь медленным и непослушным языком.
Чуть ли не три дюжины живых душ пристыли глазами к колокольчику, вслушиваясь и не дыша – а вдруг лишь одного человеческого вздоха не достаёт секирским сквознякам, чтоб толкнуть звонкий язычок и получить в ответ тишайший смертный звон.
Всякий хотел приостановить сердце, чтоб и его движение не качнуло бы вдруг вселенную и оттого не завалилась бы она набок, накрыв кого-нибудь, подвернувшегося, сырой землею.
В церковь внесли чан с баландой и несколько буханок хлеба.
Что-то, обещавшее жизнь, сдвинулось в воздухе.
Чекист сунул колокольчик в карман и вышел, пошатываясь.
Все выдохнули, и оживление было настолько искреннее, словно он не мог вернуться сразу после распитого кипяточка, а уехал далеко, так далеко, что может и дорогу забыть, если соберётся назад.
– Батюшка Зиновий, а может так быть, что мы уже в аду? – громко спросил кто-то.
– В аду они, – махнул батюшка Зиновий в сторону дверей, ясно кого имея в виду и, по своему обыкновению, пристраиваясь в очередь первым. – А мы на них смотрим со стороны.
Удивительно, но и поведение владычки Иоанна, через раз отказывающегося от еды и никогда не встававшего в очередь за нею, и поведение батюшки Зиновия, с его привычкой, немедленно опорожнив свою миску, ходить с пустой кружкой и просить хоть капельку добавить старику, – в сущности казалось всем правильным и соответствующим их священству.
Зиновию иной раз капали, а кто и плескал целую ложку, а если ругались, то больше для видимости – отношение к нему, заметил Артём, стало куда более уважительным и серьёзным, чем в лазарете, и это уважение укреплялось всё сильней.
“…Они… втайне надеются… что он может их спасти”, – с усталой насмешкой и уже не покидающей ленностью, думал Артём.
Поев, Артём скорей лёг, свернулся калачиком, засунул ладони промеж ног в тщетной надежде согреть хоть руки, так и не отогретые кружкой с кипятком.
Зиновий, видел Артём, оказался вовсе не столь жалок, как думалось раньше, хотя его поведение отдавало нарочитым юродством. Однако за юродством явственно просматривались необычайная крепость духа и яростное человеческое мужество.
Артёму, впрочем, не было до этого никакого дела, – растерявший собственную силу чужой воли оценить не в состоянии. Его несло по грязной, полной гадов воде на его деревянных нарах, и сквозь лёгкую ознобную лихорадку он отмечал то диковинное дерево на берегу, то распластавшуюся кляксой звезду на воде, то длинных пиявок, стремящихся на подводный запах плоти.
Вот Граков прошёл, гонимый сквозняком, его кривой рот искал наживку, а глаза не узнавали ничего: похоже, случай с колокольчиком оглушил его до беспамятства.
Перегнувшись и посмотрев с нар вниз, Артём мог бы увидеть лежащего на дне Василия Петровича или Афанасьева – оба с открытыми глазами, первый молчит, а второй улыбается; но лучше на них не заглядываться.
Артём теперь и не спал, и не бодрствовал, а непрестанно находился в промежуточном состоянии. Промёрзла не только вся кожа, но и внутренности – он чувствовал, как холодно и пусто в животе, в паху, в груди, и мозг выглядел как размораживаемое мясо – с одной стороны сырой и красный, с другой – твёрдый и в белой изморози. Порой трезво начинающаяся мысль словно вползала по своей извилине на ледяной участок и там прилипала, тупела, начинала распадаться.