— Дюже хорошо ходить, — сказал Каримжон. — Теперь есть надо. Вниз ходить, есть хорошо.
И они гуськом, — спереди Шавер, за ним Юс, следом, шагах в десяти, Каримжон, — потянулись вниз, к летовке, над которой вились едва заметные дымки. Пекли лепешки к вечеру и, наверное, уже зарезали для Юса козу. При мысли об этом в его желудке громко забурчало.
— Прошло уже три недели, — сказал Рахим. — Это пустышка. Демоны, безумие. Может быть. Пусть. Но какой с него прок? Он слабей мальчишки, он ничего не может и не умеет. У него уже на трех с половиной тысячах идет носом кровь — и это после того, как почти на трех полмесяца камни таскал и жрал. Стадо коз съел. А пудовый камень едва поднимает. Ни верхом не ездит, ни стреляет, ничего вокруг не слышит и не видит. На камнях царапает. Псих. Нам что, его как бомбу во врагов кидать? Довести, выпустить — пусть безумствует. Да и то — кто его к себе подпустит?
— Но вы-то его к себе подпустили, — хаджи Ибрагим усмехнулся.
— Там были… другие обстоятельства.
— Так кто мешает эти обстоятельства создать? Почему-то ты никак не хочешь понять: в наши руки попал не просто человек, то-то и то-то умеющий. Попало оружие. Уникальное. И если мы не сумеем его применить — это наша вина, не оружия. Демон в этом человеке намного больше его самого. Что человеческая оболочка человека может, пока демон дремлет, — не важно. А оболочку эту, вместилище оружия, можно и нужно везти туда, где оно потребуется… Ты чуть не погиб, а все никак не хочешь и не можешь поверить. Понять можно. Словам верить мало, — поверить нужно своим личным нутром. Если нутро твое примет, что в каждом встречном может прятаться чудовище, для которого ты, со всеми твоими умениями убийцы, — как крыса перед тигром, которого ты и распознать-то никак не можешь, — каково тебе будет тогда? Мы и можем оставаться в здравом рассудке, пока не позволяем своему нутру верить в такие вещи. И пока верим в свою способность судить о людях и чудовищах.
Хаджи Ибрагим усмехнулся:
— Во Вьетнаме у меня в группе был шифровальщик. Черт-те знает зачем мне его навязали. Тощий, вялый, болезненный. Шейка куриная, глаза слезятся, рюкзак едва волочет. Радист хороший, технарь, сапер неплохой, но для нас, с нашей-то работой, — обуза. Мы его не брали. Оставляли на вьетнамских базах, под землей. А однажды, когда мы ушли, пришли янки. И принялись чистить тоннели. Мы вернулись через неделю. А он просидел эту неделю под землей, в узкой норе, заваленной трупами. Как он уцелел, один из всех, что он там ел и пил — мы не расспрашивали. Когда он вылез, на нем копошились трупные черви. После он пел сам себе, танцевал. Любил сидеть подле мертвых. Часами сидел. Палец отрежет, ухо. Отрежет кусочек, положит в рот, жует. Все время выбрасывал червей из карманов, даже из совершенно пустых. Говорить почти перестал. Его хотели отправить на север, но потом посмотрели — и не стали отправлять. Когда начиналось дело, он принимался плакать, дрожал, мочился в штаны и полз, как ящерица, выскакивал прямо под пули и стрелял. Когда он начинал плакать, его всего трясло и корчило, будто изнутри, из-под его кожи что-то хочет вырваться наружу. Тогда он мог увернуться от очереди в упор. Пальцем проткнуть череп.
Хаджи Ибрагим замолк, глядя перед собой, шевеля губами — будто повторял про себя чьи-то слова. Рахим подождал. Кашлянув вежливо, спросил: «И как он — выжил? »
— Выжил? — переспросил хаджи. — Ах, да. Он выжил. Даже после той мясорубки на плато — ни царапины. Уцелевших отозвали назад. Когда мы вернулись, его откомандировали на главную. Сообщили, что дали капитана, послушали, как он смеется, и заперли в ангаре, у аэропорта. Там он разделся донага, выдавил одеждой стекло, вылез в окно и подкрался с куском стекла к часовому. Он вырезал его прямую кишку, вымазался его калом, потом сидел подле него на корточках и пел. Когда за ним пришли, он заплакал.
— А потом?
— Не знаю. Наверное, убили. Что еще было с ним сделать? Или отвезли в Союз и убили там — после того, как он еще кого-нибудь убил. Демоны всегда голодны. Знаешь, я, пожалуй, соглашусь с тобой: наше оружие залежалось. Пусть его еще с недельку поводят, покажут, может, и обучат кое-чему. А там — проверим в деле. Мне подумалось: есть как раз подходящий полигон. В Алайской долине.
— Вы имеете в виду Алтана? Или, быть может, Сапар-бия?
— На Сапара я зла не таю. Молодость. Я знал его отца. Да он нам и не помеха. А вот должок Алтану я бы предъявил к выплате прямо сейчас. Кажется мне, самое время. И место. Он привык отсиживаться за хребтом. А мы явимся в самое его логово, в его любимый лагерь. Я думаю, твои люди не откажутся.
— Не откажутся, — угрюмо подтвердил Рахим. — Но Алтан может их узнать.
— Именно. Пусть узнает. И захочет выяснить, что к чему. Позовет нашего туриста — расспросить хорошенько. Он ведь по Ясе судит, наш мудрый Алтан. Чингис и Чагатай в одном лице с высшим педагогическим образованием. Он обязательно примется расспрашивать.
— Да, — сказал Рахим, улыбаясь.
Утром в летовку приехали два уазика, пыльно-зеленых, побитых, невзрачных, пробегавших уже не один год по здешним щебнистым дорогам. Юс доедал утреннюю стопку лепешек с холодным, с вечера оставшимся козлиным мясом, допивал запаренный до горечи чай. Из первого уазика выпрыгнули двое в пятнистых униформах, с толсторылыми черными автоматами наперевес. Навстречу им, подняв руку, поспешил Шавер, и за спиной его уже суетились, шептались, несли кошмы и бидон со свежим айраном. Из второго УАЗа, — Юс махнул рукой приветственно, — выбрался, белозубо оскалившись, Семен, а за ним, — белобородый, в бело-снежной шелковой чалме и халате, светлолицый старик. Тотчас же Шавер припал к земле, уткнулся в нее лбом. Старик кивнул, повел рукой — то ли благословил, то ли разрешил, — Шавер вскочил на ноги, затараторил, показал — идемте, гости, идемте. Из второго УАЗа вышел человек, которого Юс не успел убить. Рахим заметил Юса и улыбнулся.
Юс успел доесть лепешки, допить чай и облизать жирные пальцы, когда от раскинутого за летовкой, на том месте, где крутили вертолет, просторного шатра пришел с картонным планшетом под мышкой Семен и сказал:
— Што, хлопче, дочекався? От и твой час. Во, табе принес паперку, и аловак, малевать. И фарбы трошки. Акварель. Трымай. Презент от мене. А зараз иди, с тобой хаджи Ибрагим собрався гуторить. Кроме них двоих, старика с пиалой в руках и встревоженного Юса, в шатре никого не было. Пахло лепешками. На лягане лежала халва и несколько абрикосов. Слабо парил большой медный чайник. А перед стариком стоял маленький, чеканный, серебряный с чернью, и из-под крышки его тянуло запахом острым, дурманящим, сладким.
— Как ты, художник? — спросил старик.
— Я… здравствуйте, — сказал Юс, — я ничего, спасибо. Меня хорошо кормят.
— Это приятно слышать. Ты не скучаешь здесь?
— Я, — Юс смешался, пытаясь сообразить, что сказать, — конечно, тут красиво.
— Да, красиво. Я полюбил эти места. Здесь легко жить. И легко умирать. Здесь все такое резкое, четкое. Прямо так и просится на пленку. Или на холст. Кстати, у меня тут кое-что есть. Бумага, карандаши. Акварель. Ты работаешь акварелью?