Ричард, никогда раньше у меня не было романтических отношений. Я уже говорила тебе об этом и повторю в письме. У меня никогда никого не было, и я рада, так рада этому. Я никогда по-настоящему не верила – если не считать детских мечтаний, – что какой-либо мужчина заставит меня испытать такое. Что ж, дорогой мистер Колъер, я начинаю замечать ошибки, совершенные мной в жизни.
Женщины вроде меня, органически не способные за всю жизнь посвятить себя более чем одному мужчине, или самые счастливые из женщин, или самые несчастные. Я и то и другое одновременно. То, что ты меня любишь, и то, что во мне постоянно растет чувство к тебе, наделяет меня счастьем.
Мои смутные грезы заставляют страдать.
Даже в этот момент я чувствую загадочность нашей встречи; даже сейчас спрашиваю себя, откуда ты явился. Нет, обещаю не спрашивать об этом. Когда будешь готов, скажешь мне, – и, конечно, это значит меньше того, что ты сейчас здесь. Начиная с этого дня я стану искренне верить в чудеса.
С этого дня я чувствую, как находят выход мои эмоции. И все же до чего они противоречивы. В одно мгновение я жажду поведать миру буквально все о своих чувствах. В следующее мне хочется ревниво оберегать их и держать при себе. Надеюсь, я не свожу тебя с ума. Постараюсь быть последовательной и больше не метаться, подобно сбившейся с пути планете. Ибо, в конце концов, я нашла свое солнце.
Мне пора заканчивать, чтобы прийти в себя и успокоить эту лихорадку – завершить приготовления к спектаклю, потом попытаться немного отдохнуть. Я попросила, чтобы тебе доставили приглашение. Если не получишь его, спроси, пожалуйста, у портье. Я распорядилась поставить для тебя отдельное кресло в первом ряду – уверена, что это ошибка. Если я взгляну на тебя хоть раз, то, несомненно, забуду все слова роли.
Что ж, придется рискнуть. Хочу, чтобы ты был как можно ближе ко мне.
Этот ужасный человек вломился к нам как раз в пот момент, когда я собиралась произнести слова, которые, была уверена, не скажу за всю жизнь ни одному мужчине. Теперь я их напишу. Можешь всегда требовать от меня их соблюдения, ибо это всегда будет правдой.
Я люблю тебя.
Элиза».
А теперь представьте себе одурманенного любовью мужчину, который сидит на кровати, ни на что не обращая внимания, и перечитывает письмо вновь и вновь – пока у него на глазах не заблестят слезы, – настолько переполненный счастьем, что в голову ему приходит лишь одна фраза: «Господи, благодарю тебя за нее».
* * *
Было без пятнадцати семь, когда я вошел в холл, направляясь в Большой коронный зал. Наверху, на балконе второго этажа, струнный оркестр исполнял какой-то марш, и мне было так хорошо, что я едва не зашагал в его ритме. Я улыбнулся от удовольствия, увидев на той стороне холла неожиданную вещь: «Часовой улов» (так было написано на табличке) – рыбу, «пойманную на блесну в глубоком месте». По меньшей мере странно было видеть в холле великолепного отеля подвешенную таким образом громадную рыбину.
Усевшись за стол, я увидел, что никого из труппы за ужином нет. Без сомнения, все они были в своих номерах или в Бальном зале и готовились к спектаклю. Но я не страдал оттого, что был один. Я все больше чувствовал себя частью этого окружения. Совершенно другое ощущение по сравнению со вчерашним вечером.
Я заказал консоме, филе цыпленка, хлеб, сыр и вино и сидел в ожидании, с удовольствием оглядывая зал и бесстыдно подслушивая разговоры. Я едва не расхохотался, услышав, как мужчина за соседним столиком говорит своему приятелю: «Она выросла и все еще растет! Черт возьми, кто-то должен это остановить!» Судя по виду, они были коммивояжерами.
Давясь от сдерживаемого смеха, я повернулся, чтобы взглянуть на них, и увидел, что оба коренасты и приземисты. Мне так только кажется или действительно люди этой эпохи в среднем мельче нас? Похоже, так и есть. Я возвышаюсь над большинством встреченных мужчин.
Вот еще произнесенные этими мужчинами фразы – одни смешные, другие познавательные, третьи совершенно необъяснимые. Я записал то, что удалось вспомнить. «Этот мальчишка – прирожденный артист». (В смысле актер или притворщик?) «Кафры
[52]
играют на понижение, но есть шанс сорвать небольшой куш». (Эта попадает в категорию необъяснимых.) «А ты знаешь, что на крышу этой гостиницы ушло два миллиона штук гонта?» (Познавательно.) «Это Мекка, говорю тебе, Мекка». (По поводу гостиницы.)
Один из мужчин сказал что-то о прогрессе цивилизации, находящейся сейчас в состоянии «абсолютного расцвета». Я задумался об этом и о том, с каким выражением это было сказано.
Создавалось впечатление, что в 1896 году все вещи воспринимались более серьезно. Политика и патриотизм. Домашний очаг и семья. Бизнес и работа. Все это не просто темы для обсуждения, а строгие убеждения, легко вызывающие в людях бурные эмоции.
До некоторой степени я это не одобряю. Будучи по натуре либералом и по убеждениям приверженцем семантики, я придерживаюсь мнения, что слова не вещественны. Тот факт, что слова могут вызвать ярость и Даже смерть и разрушение на низших уровнях сознания, внушает мне ужас.
В то же время есть нечто притягательное в искренне верящих во что-то человеческих существах. Я не собираюсь подробно обсуждать ту эпоху, которую покинул. Скажу только, что вспоминается безразличное отношение ко многим вещам, в том числе к самой жизни. Напротив, в то время как отношения людей 1896 года имеют тенденцию к напыщенности, а иногда и жестокости, они, по крайней мере, опираются на принципы. Существуют непреложные ценности. И забота о человеке – это не пустой звук.
Я хочу лишь сказать, что эта другая крайность подкрепляется за счет стремления к равновесию. Побуждения, способные спасти человеческую душу, находятся где-то между упрямой непреклонностью в поведении и полной апатией.
Я размышлял над этими вещами, когда глаза мои остановились на человеке, идущем через зал в мою сторону. Я почувствовал, как ноги у меня судорожно поджались под стулом. Это был Робинсон.
Я воззрился на него, не имея представления, как себя вести. Трудно было поверить, что он пришел в многолюдный обеденный зал, чтобы меня оскорбить. Но все-таки я не был совершенно в этом уверен и почувствовал, как у меня свело живот. В конце концов я отложил суповую ложку и стал с тревогой ждать, когда он обнаружит свои намерения.
Прежде всего, он не попросил разрешения присоединиться ко мне, а, отодвинув стул, уселся напротив с непроницаемым выражением на лице, ничего не говорившем о его намерениях.
– Слушаю вас, – сказал я, приготовившись к разговору или к тому, чтобы плеснуть ему в лицо суп, если он вдруг вытащит из кармана револьвер.
Таковы были мои, вероятно, ограниченные представления о социальной агрессии в духе 1896 года.